Что касается всех Дьюрькиных «родных» — то это было не вполне правдой: «баба Даша», как ее звал сам Дьюрька (имя ее прошло сквозь странные метаморфозы советского времени — и из Деборы превратило ее в Дарью), — та самая, что оттрубила в лагерях, — ныне — тишайшая старушка со съемным слуховым аппаратиком в ушах — как раз в тот момент аппаратик проветривала, из уха вынула, и всей ссоры просто не расслышала, так что считаться проголосовавшей, ни за, ни против, не могла.
Зато, изнемогая от ужаса за сына, Дьюрькина мать набралась мужества пустить в гости (в их просторную квартиру на самом верхнем этаже в высотке, торчащей по адресу с довольно издевательским, учитывая историю семьи, адресом: на улице Свободы) Елену — чтоб взглянуть страху в глаза.
Оказалась Ирена Михайловна маленькой пожилой женщиной, чрезвычайно подвижной, шустрой, даже чуть нервически быстрой, и говорила с непрестанной сменой мимики на выразительном ярком моложавым лице, блестя черными глазами.
— Некоторые вот сейчас порочат Сталина. А Сталин, между прочим — мне, дочери врага народа, позволил получить высшее образование, выучиться, стать ученым! — заговорила чрезвычайно высоким, звонким, юношеским голоском Ирена Михайловна, улучив минутку, когда Дьюрька пошел на кухню ставить чайник. — Это всё благодаря Сталину! Я ему очень благодарна за это! Если б не он, я бы…
— Что вы такое говорите, Ирена Михайловна! — едва сдерживала эмоции Елена. — Сталин убил вашего отца! И чуть не убил вашу мать! И вас саму чуть не убил! Как вы можете такое произносить даже! Ведь это… Это предательство по отношению к вашим родителям!
— Вот ты говоришь, Лена, мой отец погиб… А кто знает — может быть, мой отец не хотел бы дожить до всей этой сегодняшней вакханальи!
Елена, трясясь от негодования и ужаса, выдохнула и вдохнула — не зная как ответить этой так сильно раненной многолетним страхом женщине — и вдруг увидела красные как помидор уши входящего, из-за двойных деревянных дверей-раскладушки, бледного Дьюрьки: Елена давно уже вычислила, что когда Дьюрька смущался — то краснел начиная со щек — а уши оставались белыми, — а когда злился — тогда наоборот — краснел, начиная с ушей. А потом уже млечно-белые щеки покрывались бордовыми полосами.
В квартире было неуютно — как-то все нараспашку — книжные полки с довольно богатым, по советским меркам, классическим выбором — но книжки всё какие-то не приголубленные; большие пространства оттиска лица жильцов не носили — хотя все и было увешано и устелено типовыми советскими ковриками, покрывальцами и застилками — и главного неуюта добавляли (в большом проходном кабинете в самом центре квартиры) коллекции синтетических полимеров — эти стеллажи кусочков разноцветного пластика с бирочками сразу превращали просторы во что-то нежилое, промышленное, безликое, не совсем человеческое.
— А мы, между прочим, дверь никогда не запираем — прямо как Сахаров! Я слышал, что Сахаров тоже никогда входную дверь не запирает! — бахвалился Дьюрька — к ужасу Ирены Михайловны, бежавшей поскорее запирать дверь.
И только в столовой весел на блёклых обоях слева от деревянных дверей размытый гуашевый Дьюрькин портрет — написанный кустарём — уличным художником: Дьюрькина шапка-ушанка, с одним вечно задранным ухом, румянец во всю щеку, и почему-то синеватый (видимо, позировал в морозный день), нос.
В Дьюрькиной комнате было повеселее — какие-то безделушки, туристические виды из цветных стекляшек в оправе, выцветшие вымпелы городов, на которых, как на килях кораблей, росли круглые ракушки значков, лохматые крошечные туристические куколки в национальных костюмах, яркие флажки (Дьюрька тут же, хвастливо вертя в пухлявых руках маленький флажок из Вильнюса, — пояснил, что из каждой поездки в другие города обязательно привозит с собой «сувенирчик») — и полно читанных книжек — Дьюрька читал едва ли не больше Елены, и уж точно не менее жадно. Тут же выяснилось, правда, между делом, что Дьюрька поразительно, абсолютно, на оба уха, глух к поэзии.
— Ну хорошо — ну хоть это ты расслышишь? Сидит извозчик, как на троне, из ваты сделана броня, а борода, как на иконе, лежит монетами звеня… — наивно волокла для него Елена с книжных полок из его же гостиной (намеренно — что попроще) никем явно не читанные, со слепленными страничками, дефицитные маленькие томики — и не верила никак, что у Дьюрьки как будто специальный слуховой поэтический аппаратик выдернули из уха.
— Глупость какая-то, — хихикал Дьюрька, выхватывая из ее пальцев книжку, захлопывая переплет, — и вел Елену совсем-совсем к другим хинганам: по политэкономии, теоретической истории — об этом говорить Дьюрька мог без продыху битый час — стоя у своего окна, и невидящими пальцами вдохновенно откручивая парик из пакли вместе с головой симпатичному тряпичному розовощекому литовскому крестьянину с киркой, ростом с дюймовочку. Круги, спирали, витки — вся история у Дьюрьки удобно укладывалась в какую-то диванную пружинистую начинку. С неожиданными и необъяснимыми, впрочем, подлыми острыми кнопками в самом нежном месте на этой перине почивать собирающегося жильца. А тот или иной поэт интересовать Дьюрьку в разговоре начинал, исключительно если оказывалось, что книги его запрещены, что сидел он в лагере, или — лучше всего — расстрелян, или что вынужден был эмигрировать в советское время — словом, когда неосмотрительный хрупкий мечтатель случайно перешел в опасном месте большой, милый Дьюрькиному сердцу, шумный наезженный тракт общепризнанной истории — и, желательно, чтобы на этом историческом тракте данного беззащитного лирического пешехода еще и сбила подвода — вот тогда он становится для Дьюрьки героем, причем, опять же, хоть ты тресни: поэтические тексты засиявшего исторической мишурой раззябы-поэта — Дьюрька по-настоящему читать наотрез отказывался — искренне считая их просто побочным продуктом несчастной любви. Художественную прозу Дьюрька тоже читал с неохотцей, скукой — и только по школьной программе — и особенно его раздражало, когда «начиналась там всякая галиматья про любовь или про природу». Такие страницы он выпускал, не читая, будучи свято уверенным, что никакого отношения к действию это не имеет, а добавляется бессовестными авторами, чтобы повыделываться, или для накрутки страниц. И вообще рационально считал, что любую художественную книжку можно и должно кратко, обобщив сюжетную линию, изложить на одной страничке — и от этого текст только выиграет. Так, например, он свято верил, что «знать сюжет» — это уже все равно что прочитать книгу. А, соответственно, в стихах, где логического сюжета Дьюрькин ум уловить не мог, Дьюрька истово называл все слова «белибердой».
Любые обобщения Дьюрька считал не бедой ума, не убогой безликой примитивизацией (как в глубине души была уверена Елена), а, напротив, высшей доблестью, и, говоря об истории, или об экономике, Дьюрька всегда старался подкинуть двум-трем бедненьким фактам лассо под ноги, затянуть их в петлю — связать в пучок — и навсегда заклеить им рот, как изолентой, штампом обобщения.
Причем, как быстро выяснилось, помимо трудов по экономике и политике, — в числе его настольных книг явно были и такие шедевры (добываемые на каких-то уличных развалах), относящиеся к запретной отечественной истории — которых Елена инстинктивно брезгливо сторонилась. А Дьюрька, чересчур доверчиво относившийся к любому печатному слову, явно принимал всё, что бы ни прочитал, слишком близко к сердцу.
— Во всем виноваты евреи, — заключал, например Дьюрька, после долгих неизящных, со взаимными переплёвками и тычками, споров о причинах переворота 1917-го года. — Евреи ради своих денежных интересов разожгли революцию. А кто были главные сталинские палачи? Каганович, Берия! Все евреи! И вокруг Ленина все бандиты были евреи! Троцкий — еврей, Лейба Давидович Бронштейн! Зиновьев — еврей, Герш Аронович Апфельбаум! Каменев — еврей, Лейба Борухович Розенфельд! А самые опасные, лютые и беспринципные — это евреи-полукровки, как Ленин! Все евреи вообще жадные и непорядочные люди! — на голубом глазу припечатывал свой род Дьюрька (которому Ирена Михайловна только год назад раскрыла страшную тайну о его стопроцентно еврейском происхождении — а до этого евреев в семье испуганно и анонимно называли в третьем лице: «они»).
— Дьюрька, ну опять ты обобщаешь! — возмущалась Елена. — А ты, а твоя мама — разве вы жадные, не порядочные люди?
— Это — исключения! — задорно выворачивался Дьюрька.
— А нас вообще и в жизни, и в истории интересуют только исключения, Дьюрька! — горячилась Елена. — Всё остальное — массовка, общий знаменатель, который можно легко сократить, выбросить на помойку! Всё, что не является исключением — лично мне не интересно. Меня интересует только то, что не может быть предсказано статистикой. Гении — всегда исключение. И именно они нас интересуют. Все обобщения — это посредственность. Интересно только чудо — происходящее вопреки гугнивым обобщениям. Интересен только внезапный необъяснимый феномен.