— В том-то и дело, что написано прекрасно… — рыдала, уже в голос, мать, дрожащей рукой все тыча и тыча тамиздатовской книжкой в воздух. — Нельзя так писать! Нельзя! Ничего здесь нельзя вслух говорить! Я и здесь-то, дома боюсь, что кто-то услышит, — всхлипывала Анастасия Савельевна, — …а ты в газету такое понесла! Ты же ничего не понимаешь: всё же может вернуться — завтра! Ты, что, хочешь, чтобы тебя убили?!
— Мама, во-первых, времена изменились, — Елена, обойдя столик, обняла ее за плечи, пытаясь еще решить все миром. — Никто меня за это не убьет.
— Какие времена?! Марченко вон, уничтожили в тюрьме всего два года назад! — сорвалась Анастасия Савельевна уж и вовсе на истерику и притопнула в отчаянии с визгом ногой в смешной домашней туфельке на танкетке без задника — оступилась, промазала пяткой, туфля, завалившись боком, слетела, мать, оказавшись на распырках, на разных уровнях, в одной высокой туфле на левой, с каким-то автоматизмом, всхлипывая, стала удить правым мыском под табуреткой и неловко, от слез, застивших ей глаза, пытаться вдеть его в туфлю — и в конце концов, сбросила и вторую туфлю и — взглянув на свои босые ступни на линолеуме — почему-то разревелась еще громче. — Это ведь уже при Горбачеве было! Что изменилось?! Кто из них в чем покаялся?! Что изменилось?! Слова, разве что изменились… Но и слов может не стать — завтра же! И я такое уже видела на своем веку!
— …Во-вторых… — как можно спокойнее старалась говорить Елена, силясь не поддаваться истерике Анастасии Савельевны. — …ты же сама прекрасно поняла: как раз если мы будем молчать, бояться — тогда весь кошмар вернется. Именно всеобщее молчание позволило людоедской системе просуществовать так долго.
— Эта книга ужасная… Ужасная… Ужас, что он пережил… А в конце концов, ты же сама сказала — его убили… Они искалечили его так, что он не смог оправиться и умер… — ревела мать, путая все захлестнувшие ее эмоции в одну кучу, и опять уже подкручивая с боков намокшую от капавших слез газетную обертку. — Кто тебе дал эту книгу?! Я никому никогда не скажу ни слова, клянусь. Но не общайся с такими людьми!
Не выдержав концерта, Елена, осознав абсолютнейший собственный педагогический крах, и зарекшись с матерью о таких вещах говорить, опять тихо собрала манатки, и пошла жить к Ривке.
Милейшая, огромная, горбатая, медленная Ривка, как и всегда при появлениях Елена, сразу же засияла и ожила. Заедать счастье избавления от собственного одиночества Ривка почему-то решила медом — тут же — откуда только прыть взялась! — как молоденькая сбегала на опустевший базар и купила, с рук — втридорога — прошлогоднего меду, липового, кускового, в котором аж нож стоял, гуще сливочного масла, твердого, как замазка, и крошащегося, как кусок пчелиного воску. И Елена на секундочку даже корыстно пожалела, что не захватила в холодильнике у Анастасии Савельевны хотя бы маленького кусочка присланного Лаурисом рижского сыру. Сыр с медом… Мечта! Трехлетней зрелости брынза, из ледников в Ривкиной морозилке, оказалась, при экстренной разморозке кипятком, абсолютно несъедобной. А в окрестных магазинах было хоть шаром.
Откровения о репрессиях, услышанные Еленой от мемориальцев, и встреча с живыми жертвами советских лагерей, загадочным образом совпали — в ее главном, ночном, книжном, подлинном, осевом потоке времени — с чтением о репрессиях других: две тысячи лет тому назад, в Иерусалиме. Брюссельское Евангелие было прихвачено, разумеется, с собой к Ривке, и горе, горечь и радость концовки Евангелия от Матфея ночью были допиты все до остатка.
И та невинная кровь, пролитая в Иерусалиме, внятно перекликалась с невинной кровью внешнего, двадцатого века.
И снова — как и когда Елена читала, в расследовании Соколова, про расправу над царской семьей — теперь, когда она читала свидетельские показания столь же лично неизвестного ей, как Соколов, Матфея, ей всё казалось, что Иерусалимскую расправу можно предотвратить, что Узника можно спасти, что можно встать между Ним и палачами, можно произнести какие-то пронзительные слова — и палачи восплачут, покаются, и опустят руки и не совершат убийства, — хотя уже догадывалась, мучительно сбегая по строчкам Евангелия, как по ступенькам, всё вниз и вниз — что хэппи-энда не будет. По крайней мере — в земной жизни.
Вернувшиеся на другой день морозы, впрочем, разом встряхнули, как градусник, настроение, и зазвенело все внутри звонко. И как будто бы растворили в воздухе мед — и солнце было расплавленный рижский сыр. И даже к грубым серым громоздким кирпичам домов, мимо которых Елена брела, жмурясь от солнца (возвращаясь из школы к Ривке) пристала медовая солнечная патока — въелась в их щели, щедро намазала себя на кирпичные неровности: оранжевым торжеством, — и желтым, жарким, тонким слюдяным слоем залила окна. «Странно, — думала Елена, переставляя как в каком-то танце замерзшие ноги, озираясь, как будто впервые этот город вокруг видела, — а ведь есть такие дни зимой, когда в воздухе царит цвет даже не весны: лета! Наплевать на морозы! Вот ведь он — такой заколдованный день, когда время года вдруг врывается из будущего — даже не следующее, кем-то предписанное, по порядку — а через один, в чехарду, кубарем! Без всяких правил! Лето! Жаркое лето! Оранжевый цвет ведь на этих серых домах — абсолютно летний! Не верь красному носу. Не верь околевшим ушам. Цыпкам на запястьях не верь». И тут же, сняв правую варежку, взглянула на цыпки — и подумала: «Какое счастье, что я родилась сейчас. Не десятью, и не двадцатью годами раньше. Я бы, конечно же, тут же умерла, если бы мне пришлось пройти через хоть какие-то физические лишения… Я тут-то, в своем мирном восемьдесят девятом, от минус десяти готова окочуриться. Какое счастье, что родилась вовремя. Как подгадала». И тут же — новым аккордом вспомнила все те черепа с дырками от пуль, фотографии которых были выставлены на «Мемориале», все те фотографии Акмолинской степи при минус сорока зимой, где гибли в советском концлагере женщины и дети, всех тех доходяг-скелетов с цингой с Колымы, внешне, на фотографиях, не отличимых от тех, кого заморили в гитлеровских лагерях.
«Неужели есть Бог? Если есть Бог — то почему Он допускает на земле совершаться злу? Если Бог есть — то почему Он не вмешивается — прямо и властно? Неужели есть Бог?» — Елена посмотрела опять на ослепительно залитые золотым медом окна домов — и вдруг почувствовала в себе странную — как будто мягко отвечавшую ей, не вторгавшуюся, но рядом как будто зависшую в воздухе реальность — мысль — как будто начался странный диалог, или, вернее даже — приглашение к диалогу — то ли в ответ на ее мысли — то ли ее мысли, одной ступенькой ниже, были уже как бы неосознанным ответом на чувствуемое ей тончайшее, без намека на принуждение, приглашение к диалогу.
«Неужели, и правда, есть Бог?» — улыбнулась она, все так же глядя на расплавляющийся под ее взглядом жаркий оранжевый отсвет на кирпичах домах. И внятно — как будто вдруг вся вделась в теплую варежку — со странной отчетливостью, почувствовала в себе приглашение попросить о каком-то знаке, чтобы осязать ответ. Доверяя этому диалогу — и одновременно как будто краешком сознания все-таки пытаясь анализировать, что происходит, и пытаясь как бы со стороны, обычным своим рассудительным ходом осмыслить свои собственные мысли, Елена подумала: «Ведь если Бог есть — то Он, конечно же, меня сейчас слышит». И улыбнувшись теплу, которое ее объяло, она подумала: «Странно. Но если так все прекрасно — если Бог действительно есть — значит, когда-нибудь я узнаю ответы на все вопросы. Значит — все осмысленно. Значит — нет ничего случайного. Зачем же мне тогда еще какие-то знаки?»
Медовый цвет странным образом перелился в житейскую мысль (хотя уже минут через пять она изумлялась, как вообще хоть что-то житейское могло нахлынуть в ту секунду) — совершив полный круг — и пластично застыл приятным воспоминанием о поджидающем ее у Ривки дома меде. «Хорошо хлебушка хотя бы с медом…» — подумала Елена. Взглянув без всякой надежды на стеклянные, с деревянными продольными реечками, двери булочной в соседнем с Ривкой доме (булочной и прежде-то всегда бедненькой, а уж в последние месяцы и подавно — абсолютно пустой, ни крошки хлеба после полудня, на громоздких выдвижных, чуть по диагонали наклоненных хлебных деревянных полках никогда не оставалось), Елена с глупейшей детальностью представила себе хрустящую, круглую, свежую паляницу, с треснувшей, чуть подгоревшей корочкой сверху, которую хорошо бы принести Ривке в дом — и вместе с ней, с бутербродами с хлебом и с медом, выпить сейчас горячего чаю.
Елена вдруг — со странной солнечной отстраненностью от собственной мысли — подумала: «Ну, вот какой самый невероятный знак я прямо сейчас могу попросить? В этой булочной никогда, никогда в жизни, отродясь, сколько я в нее ни заходила, никогда, никогда не бывало паляницы. А сейчас даже промокших, вязких, невкусных сероватых батонов по тринадцать копеек — и тех нет. И вот, если можно… Нет, конечно, ни о каком знаке я не прошу… Глупость, ерунда… Нельзя же просить у Бога о хлебе для подтверждения Его существования. У Бога можно просить только о Боге. Ведь если Бог есть — то ничего другого, кроме Бога, не надо! Но если это можно, если можно просить о знаке, то пусть в этой булочной будет сейчас белая паляница… Если нет, если это просто моя блажь — то не надо — ничего страшного — если нет, то это ничего не значит… Я знаю, это конечно глупость с моей стороны просить о такой ерунде…» — Елена потянула плоскую, чуть расслоившуюся, отполированную деревянную ручку дверцы булочной — вошла — и остановилась на пороге, глупо и счастливо улыбаясь: на абсолютно пустой этажерке выдвижных хлебных полок, посреди пустой булочной, лежала одна-единственная, круглая, пшеничная, белая, с коричневатой корочкой, паляница.