Крутаков, тем временем, впал внезапно в какую-то загадочнейшую хандру. Встречаться с ней отказывался, говорил, что дела — впрочем, когда бы она ему ни перезванивала — Крутаков всегда оказывался дома, а не бегал ни по каким делам — и, хотя и скучающим и унылым (даже чуть томным — как ей в какой-то момент показалось) голосом, но все-таки — с явной охотой, с ней (иногда, по часу) по телефону болтал.
— Никогда и ничего здесь ха-а-арррошего не будет… Я не доживу ни до каких серррьезных перрремен — это точно… — картаво грустил Крутаков в телефонную трубку. — Прра-а-аблема-то даже не только в рррепррресивном аппарррате. Главная пррра-а-аблема в том, что люди — искалеченные… Это уже — почти как психическая болезнь у всех — пррривычка и потррребность жить в несвободе, в рррабстве — во внутррреннем рррабстве, прррежде всего… Боюсь, как бы все не было напрррасным…
— Крутаков, ну что ты несешь — людей же менять можно… — возражала Елена, чуть качнувшись на и без того уже дряхлом, расшатанном Ривкином гостевом стуле — так, что лопатками удобно уперлась в газовую плиту, а ступни поставила на верхний ромб ножки стола, — телефон пристроив на живот, и усердно выедая (громко возя чайной ложечкой по кругу) чуть подтаявшие остатки меда, переложенные Ривкой в литровую баночку — и чувствовала себя так же хорошо, как когда в детстве слушала какую-нибудь пластинку — а одновременно, для абсолютного счастья, обязательно разглядывала от этой пластинки яркий конверт; только сейчас вот определить затруднялась бы — кто пластинка, а кто от нее обложка — Крутаков, или мед?
Крутаков только чуть слышно со смешком выдыхал в трубку и — по убеждению Елены — тут же, с загадочной интонацией, произносил нечто, совсем к разговору не относящееся:
— Дурррочка ты пррросто молоденькая…
Елена обижалась, швыряла трубку, чуть не упав с разваливающегося Ривкиного стула. Впрочем, в тот же день, заполночь, взяв к себе телефон под одеяло и накрывшись с головой (чтоб не будить посапывавшую в соседней комнате Ривку), на ощупь накручивая дико звонко тренькавшие цифры, перезванивала Крутакову снова, как часы. За новой порцией бесед.
— Мы пррросто с тобой из ррразных эпох… — чуть более смешливым уже, чуть оттаявшим, голосом втемяшивал Крутаков.
— Не матерись, Крутаков, — шепотом отвечала Елена.
— Я не матерррился — не знаю, что тебе послышалось.
— Слово «эпох», Крутаков, произносят обычно люди, чтобы оправдать какую-нибудь гадость! — все так же таинственным шепотом возмущалась Елена, но тут же уже расходилась и забывала про святую тишину: — Или для какой-нибудь пошлятины! Ах, какой герой у нас — продукт своей эпохи! — нагловатым уже, громким, как сама чувствовала — но остановиться уже не могла — голосом, отповедовала ему Елена. — Нет никаких эпох! Есть только один конкретный человек — ты, я — и его выбор.
— Ха-а-рррашо, ха-а-арррашо, все это абсолютная пррравда, — картавил телефонограмму Крутаков (и тот факт, что звучит его голос в абсолютной темноте, у нее под сводами одеяла — добавлял для Елены какой-то удивительнейшей незримой торжественности их ночным спорам) —…но есть вещь, которррой ты не учитываешь: вррремя, опыт — в том числе и негативный — черррез которррый человек, взрррослея, пррроходит. Забудем пррро эпохи — назовем это пррросто-напррросто: возррраст, вррремя. Человек, которррый в два ррраза тебя старррше, никоим обррразом тебе своего опыта объяснить не может. Мы с тобой по опррределению немножно с ррразных планет.
— Что за ерунда, Крутаков?! — изумлялась Елена (вынырнув даже, от изумления, из-под одеяла глотнуть воздуха и вновь переходя на заговорщицкий шепот). — То, что ты прочитал в миллион раз больше книг, чем я — еще не дает тебе права сказать, что я чего-то не могу понять или почувствовать так же глубоко, как и ты. И одновременно ты легко можешь встретить какого-нибудь идиота, своего возраста, и даже старше, в соседнем подъезде, который так до смерти, до девяноста лет, ничего и не поймет — читай — ни читай, живи — ни живи. Нет таких категорий как возраст, не правда ли?
Довольно рассмеявшись, тихим своим особым смешком, в трубку, Крутаков, тем не менее, продолжал свои странные, абсолютно нелогичными ей казавшиеся, и никчемными, размышления:
— Ты вон даже не поверрришь, если я скажу тебе, что есть вещи, которррые ты не понимаешь пррросто в силу своего возррраста. Молоденькая дурррочка не поймет, напррримеррр, что значит… Так, только не бррросайся опять трррубками! — спохватясь, смеялся Крутаков — услышав нехорошее, напряженное молчание в трубке. — Я же твой телефон у Ррривки не знаю.
— Например? Объясни мне, чего такого я не знаю, что ты не можешь мне объяснить, — напряженно переспрашивала Елена.
— Ты сама-то поняла, чего сказала? Как я могу объяснить тебе то, что объяснить не могу? — смеялся Крутаков. — Да нет, вообще, шутка ли сказать — между нами с тобой, к пррримеррру, ррразница — в полжизни, — каким-то даже удивившим Елену, вдруг странно удрученным голосом, продолжал Евгений.
— И что ты этим хочешь сказать? — с недобрым натягом, и с легкой угрозой уже в голосе, переспрашивала Елена, ожидая со стороны Крутакова очередные великовозрастные обзывательства.
— Ха-а-арррашо, ха-а-арррашо, можем сменить тему на чисто абстрррактную… — сдавался, со смехом, Крутаков.
В другой, впрочем, раз (днем, когда Ривка была еще на продлёнке, а Елена прогуляла последние уроки, — для беседы устроилась она в теплой, мятой пахшей, заросшей, захламленной огромными пыльными цветами Ривкиной кухне, уже не на непрочном стуле — а крепко установив телефон на холодильник, и, торчком, на холодильник обоими локтями облокотившись. Холодильник при этом чересчур близком рассмотрении выглядел так, словно выехал на встречную полосу и столкнулся как минимум с камазом — эмалировка взрывалась мелкими трещиными, и повюду сверху и с боков торчали эмалированные заусенцы) Крутаковская хандра выстреливала посреди разговора в уже совсем комической казавшейся Елене форме:
— А ты знаешь, напррримеррр, что после тррридцати пяти лет в орррганизме человека уже начинается пррроцесс ррразрушения? — вдруг, на какой-то нежданной развилке разговора о стариках-диссидентах, заявлял Крутаков. — В курррсе, что, после тррридцати пяти лет, фактически, человеческое тело начинает потихоньку умирррать? Значит, когда мне будет тррридцать пять…
— Неужели ты серьезно думаешь, Крутаков, что ты — есть это тело? — с ласковостью пятнадцатилетнего изувера осведомлялась Елена, одновременно случайно всаживая себе под ноготь эмалированную уколупу — ноготь сначала чуть розовел по кромке, потом синел — а потом, уже через миг становился в месте укола и вовсе фиолетовым.
— Нет. Но я уже к нему так пррри-и-вык! — с очаровательным жеманством тихо хохотал Крутаков.
И вот, дней через десять, с Крутакова схлынуло. Хандра рассеялась. Гуляли они по Рождественскому, по верхотуре хребта дырчато растаявшего сугроба, в который бульвар превратился; по проезжей части с обеих сторон лила бурливой пузырящейся черно-коричневой рекой, с горки, растаявшая грязь; а в ярко-голубых обваливающихся лужах проталин под ногами, поверх спрессованного ледника, отражались двухэтажные ампирные избы, бессовестно злоупотребляя и без того уже чересчур щедрым фокусом оттепели параллакса.
— Крутаков, а тебе не кажется, что все эти чудные домишки — с колоннами и треугольной крышей — это на самом деле просто окаменевшие деревенские дома? А колонны — это просто видоизмененные бревна!
— Конечно, а в начале девятнадцатого века Москва такой и была — частично окаменевшая деррревенька. Ррржание лошадей, мокрррые, грррязные, от жижи снега, подола́…
— Ты, Крутаков, Честертона-то, пожалуйста, забери. И принеси мне вместо него… чего-нибудь… ну, знаешь… поинтереснее… Но об этом же!
— А Честеррртон-то тебе чем не угодил?! — смеялся Крутаков, расстегивая куртку, и подставляя пестроту свитера и полы куртки сильному, порывистому, но совсем теплому, весной пахнущему ветру.
— Жовиальный, брутальный… В каждом слове чувствуется, как он любил выпить пива, и какой у него из-за этого был круглый живот. Какой же из него философ? И, знаешь ли, местами просто кажется, что как-то у него легкий недостаток ума: заявить, что Бог сотворил мир как приключенческий роман, в котором мы герои. Это Честертон просто через Гулаг или через Освенцим не прошел — не развлекся. Надо же такую чушь написать. Варварское упрощение!
— Слушай, голубушка, пойдем-ка на тррротуар, а? — провалившись мыском кроссовка в свежий глетчер возмутился Крутаков. — Не все же из прррисутствующих такие хитррренькие как ты — в рррезиновых сапогах пррриперрреться! — и Крутаков опять смеялся над ее философствованиями — тем особенным своим тихим смехом, когда Елене казалось, что он хочет спрятать смешок.