С утра мы бежали к Михайлу, ходили с ним к лошадям и гладили их, здоровались, а потом бежали в сад и на огород. По дороге, если бежали мимо гусей, хорошенько оглядывались, а то старый гусак больно щипался! К гусятам он никого не подпускал. Такой же злой был и старый индюк. Долбанет, и носи синяк на здоровье!
Огород от амбаров отделял небольшой забор, под которым старались проделать ходы куры. Им бы только попасть на огород, а там — и картошка, и горох, и жучков сколько хочешь! Но Михайло всякий раз эти ходы закладывал дерном, забивал кольями и закладывал камнями. — “Их только пусти, так все сожрут, и тебе не оставят!” говорил он и показывал куст картошки, под который подгреблись куры. Видны были белые корни с малюсенькими шариками: “Отож картошка! Она через месяц будет большой. А они ее еще маленькую пожирают! Что с нее, такой? Никакого наедку! А подожди, и одной картошкой пообедаешь”. — “Ну, а почему они так делают?” — “Да потому, что кура — дура! Я и говорю, чисто как Мавра!” — и в доказательство он звучно плюнул. Мне это очень понравилось, и я целыми днями учился, пока не стал так же смачно плевать, как Михайло. Ну, да раз налетела тетя, раскричалась. К счастью, заступилась Праба: “Он еще малыш!” А мне сказала: “Ты не смей при старших так плевать! Они подумают, что ты на них плевал!” — и басовито засмеялась: “Они же — твое начальство! А на начальство, брат, плевать не полагается!” Михайло подтвердил: “На дворе плюнул — никому не повредил, а в доме… эге-ж, нечисто будет!.. И особенно, коли баба — ведьма!” И весело рассмеялся: “У моей так сразу волосы дыбом встают, коли наземь плюнул!.. Не дай Бог! А все оттого, что баба — ведьма!” — и начал рассказывать про ведьм, каких не раз видал. “Идешь, глянешь, да и споткнешься! А она — «ха-ха-ха» — еще и посмеется над тобой! Ужасно есть вредные бабы!” В тот же день, когда мы с Мишей, младшим братом, забрались в заросли анисового укропа, я все ему рассказал, но Миша как-то больше интересовался горошком и свеженькими, пахучими томатами, чем ведьмами. Тут нас позвала Праба, напоила свежим молоком, а потом мы убежали в сад.
Там ночной ветер посбивал немало падалицы, и ее собирали на сидр и на варенье. Одни приносили полные корзины, а другие перебирали на длинных столах принесенные яблоки, разрезали, чтоб вырезать темные пятна, или червей, и складывали в другие корзины. Последние шли в мойку и потом в точило. Всякий раз, когда точило загружали, два дюжих мужика вертели большое колесо, слышался треск раздавливаемых яблок, и из жерла лился пенистый ароматный сок. Мы его пили с наслаждением! Потом яблочный морс шел в бочку, и когда она наполнялась, Михайло вез ее к погребам, где ее содержимое перекачивали в огромную, стоведерную бочищу, и там сидр бродил несколько дней. Затем, после оседания дрожжей, его потихоньку перекачивали в другие бочки, закрывали, надписывали год и ставили в ряд с другими. На следующую весну сидр разливали по бутылкам.
Выжимки шли на дешевое варенье, на полусидр, для чего их смачивали водой, оставляли с час, а потом снова давили, и наконец, на корм скоту, курам, для чего в мязгу прибавляли грубой яшной муки, давленного зерна, или картошки. В последний сбор, когда яблоки созрели, мязгу сбраживали и гнали яблочную водку. Тогда этим делом заведывал Михайло и почему-то ему было очень жарко, он все вытирал платком лицо и шею, и все похохатывал, а проходившая мимо Праба ему грозила кулаком. За что это, мы так и не понимали. Нужно тоже признать, что мы мало интересовались садом. В огороде было лучше. Там было много сладкой морковки и горошка. Кругом вставали важные подсолнухи, кукуруза. Если забраться за них и присесть еще за кусты картошки, со двора тебя не видно, а сам ты лежишь, смотришь в небо, где — в синеве — летают ласточки. Как красиво летают они! Воробьи, те летят грузно, мотая как попало крыльями, а ласточки — режут небо и, почти не шевеля крыльями, взмывают вверх и падают вниз. Как хорошо грызть сладкий корешок и смотреть на синее небо и тонкокрылых ласточек! Мы уже знали, что ласточки — святые птички! Говорили об этом и Праба, и Михайло.
В огороде росли также святые травы: базилик, иссоп, крупная богородка. Праба говорила, что им цены нет, такие они — святые! Она их набожно, с молитвой, связывала в пучки, и украшала ими иконы. Отец же употреблял их вместо кропила, в молебен с водосвятием. И то — вода от них приятно пахла, точно они ей свою силу передавали. Мы на эти пучки смотрели с уважением и зря не трогали. Раз сказано, что — святое, значит им играть нельзя! С любовью подходили мы к этой грядке, трогали травы, целовали их, но не рвали. Святое есть святое и потому неприкосновенное. Праба говорила, что их можно рвать только с молитвой: “Боже наш, Боже! Ты сам святой и травы святые насадил. Спаси и помилуй!”
Наконец, главное, что мы узнали: в саду и на огороде в ночь на Ивана Купала, или на Летнего Коляду, домовики, полевки, садовики, огородники собираются, едят страву,[65] какую им, по приказу Прабы, ставит Михайло в предбаннике, пьют квас, бражничают и гуляют до утра. Праба так и говорила: “А вы, Михайло Гарасевич, страву на мовь поставьте! Надо, чтоб все было, как в Рожаниц-день”. И Михайло шел напоминать кухарке, та приготовляла молоко, творог, крутые рубленые яйца, пшенную кашу, блинцы, квас, пиво, брагу, водружала на поднос, а Михайло, заметив первую звезду в небе, нес все “на мовь”. Что значило это выражение, я не знал, но знал, что так надо и твердо в это верил.
Верили и Праба с Михайлом, иначе они бы не стали и делать страву. Особенно было заманчиво сидеть в огороде и думать, что вот, здесь, где примята трава, у грядки со святой травой, сидели полевики с домовиками, ночью огород стерегли! Михайло клялся, что не раз их видел, а Праба — та прямо заявляла: “Что? Где они? Да, вот, видишь, за тобой стоит!.. И какой проворный! Только одним краем глаза и успеваешь заметить, а он уже и скрылся!.. Мелькнул, и нет его!” Я оглядывался, побаиваясь, а Праба добавляла: “И — не бойся их! Они — добрые!” Но все же мне бывало жутковато, особенно, к вечеру…
Сан Франциско,
1969 г. Июль.
Сразу же за палисадником начинался наш фруктовый сад, где было с десяток абрикосов, груш, черешен, слив, райские яблочки,[66] кусты крыжовника, смородины, малина, а за ними — большой яблочный сад. Там были сотни деревьев разных пород, и еще больше молодых, постепенно выраставших и начинавших плодоносить. Отец собирал отовсюду самые редкие породы, иногда даже с землей, чтоб уживались в нашем климате. Были у него европейские, русские и даже азиатские породы, самые редкостные. Были крохотные яблочки, не больше вишни и огромные, крымские, по полтора-два фунта[67] каждое! Эти яблоки шли в Питер, Москву, Варшаву, Киев и не знали конкуренции. Простой антоновки у нас было с дюжину, и то — для себя, а остальные яблони были только первосортные, заморские, фрукты которых укладывались в вату и отправлялись скорыми поездами.
В саду же шла работа каждый день, с утра до вечера. Белили стволы, опоясывали их липучими поясами, опрыскивали бордосской жидкостью,[68] пахали землю между деревьев, окапывали лопатами, равняли граблями, поправляли работу мотыгами, где была вредна лопата, резавшая корни, сажали белую фасоль. Отец добивался этим, что сад ему приносил вдвойне — и яблоки, и фасоль. Последняя прекрасно удобряла почву, доставляла деревьям азот, а костяная мука, которую подсыпали кругом, давала еще известь и фосфор. Яблоки получались тугие, крепкие, без пятен, без червя, могшие спокойно лежать до Рождества, и даже до весны. Падалка, которой было тоже немало, каждый день собиралась, бабы ее проверяли, вырезали гнилые места, мыли и направляли на сидр. Первый сок шел в бочку, где бродил, затем его разливали по бутылкам. К оставшейся мязге приливали воды, оставляли на час, и давили еще раз, то был сидр второго сорта. Его подслащали сахаром и сбраживали для домашних целей. Из мязги варили яблочный “джем”, повидла, делали пастилу. Все эти продукты шли в город, где их охотно покупали.
Работа, конечно, шла неустанная. Мужики и бабы получали при этом еду и, сколько хочешь, сидра. Еда была деревенская, незатейливая: борщи, вареная картошка, пережаренная с луком, отварная рыба, или свинина, говядина с хреном, вареники, либо блины, иной раз пирожки с луком, капустой, пюре из фасоли, гороха, или чечевицы. Хлеба поедали несметное количество. Полагался еще чай, но все предпочитали сидр. Когда бы в сад ни наведался, там всегда были люди. Зато и в порядке все было. Нигде — ни сучка лишнего. Ветки подрезаны, наземные побеги срезаны, а образовавшийся хворост сложен на кучи, высушен, и к осени сложен во дворе, под навесом, где его брали на топливо.
Вокруг сада шла канава, а вдоль, изнутри и снаружи последней, посажены в два ряда вербы. Их подрезали на высоту в полтора человеческих роста,[69] и промежуток, самый яр, был густо засажен ежевикой, коричным шиповником, терном, малиной и засеян земляникой. Там было щеглиное, пеночное и соловьиное царство! Колючая преграда отпугивала котов, но птички чудесно себя чувствовали, и уж пели, будьте уверены, как нигде! Одних соловьев были многочисленные хоры. И, бывало, в конце апреля, в начале мая как заведут вечерние и утренние спевки, Боже мой! Мама ходила с туго стянутой головой: мучилась мигренью, но чтоб дозволить хоть чуть проредить заросли, то — нет! Куда же птички денутся? И всё, бывало, прилаживала кружки лимона на виски. Верное средство, если крепко стянуть платком.