Кто-то крепко схватило его за руку.
– Ляж в телегу, – услышал он сиплый голос рядом с собой и открыл глаза.
Небо меркло. Нежно-фиолетовое в вышине, ближе к земле оно наливалось густым, темно-синим светом, сквозь который все ощутимей проступала темнота приближающейся ночи. Бледно-желтый, узкий рог молодого месяца повис впереди, над кромкой дальнего леса. От лугов тянуло свежестью близкой воды.
– К Покше подъезжаем? – о. Александр полной грудью вдохнул влажный, теплый, пахнущий травами воздух.
– Она самая, – немного погодя ответил возница, прикуривая самокрутку.
Дрожащий огонек спички осветил черный провал на месте правого глаза, едва прикрытый прижмуренным веком, сильно тронутую сединой щетину на острой скуле, клочковатую, полуседую бороду.
– Ты на моем плече, батя, всю дорогу проспал, – пыхнул он вокруг едким самосадом. – Будто к жене привалился.
– Двое суток не спал.
– Из Москвы?
– Из Москвы, – откликнулся о. Александр.
– Ну и чево она там, матушка, не сдохла покуда?
– Живая.
– Во-во! – со злой радостью молвил возница. – Я и говорю мужикам: вы, говорю, головы дурные. Москва малость в чувство придет, она вам такую кузькину мать пропишет, што вы в церкву побежите за Николку свечки ставить. А вот шиш! Николку кончили, а церквей вовсе не будет.
– Как это – не будет? – спросил о. Александр, волнуясь и чувствуя в словах возницы какую-то пока неведомую, страшную правду.
Слабый звук колокольного звона долго плыл к ним из-за лугов, накрытых вечерним туманом. И столько невыразимой печали, столько горького сожаления о безвозвратно ушедших временах, столько смирения перед грядущими страданиями слилось в этом звуке, что у о. Александра тихой щемящей болью отозвалось сердце.
– Ты колокол слышал? Жизнь меняется, а храм остается. Храм – Божий, а куда ты без Бога?
– Да звони не звони – нам это дело совсем ни к чему. Тыщу лет звонили – и што вызвонили? И до Бога нам дела никакова нет, а Ему, – ткнул он кнутовищем в усыпанное звездами темное небо, – коли Он там, – до нас. А монахи сангарские безобразничали – хуже некуда. В землю вцепились, ровно клещи. Ага! И поле их, и в бору делянка тоже их, и лес вокруг будто отродясь ихний был. Мужику сунуться некуда. Но ничево! И на монашескую жопу, Господи, прости, кнут нашелся. Ванька-то Смирнов все больше орал, а вот теперь серьезный человек в Сотников прибыл, с большой силой. Сотня штыков – они тебе што хошь в городе управят. Женский-то монастырь уже упразднили, а монашенки, которые помоложе, теперь портки советской власти стирают и полы ей моют.
– Постой, постой, – встревожился о. Александр. – Какой человек? Какие штыки?
Ах, лучше было бы ему оставаться в неведении… Ибо пока в первопрестольной в кругу друзей и единомышленников о. Сергия (куда, кстати, и сам он вступил как равный, если не сердцем, то умом приняв необходимость перемен в церковной жизни – литургических, отчасти догматических и, несомненно, управленческих) он предавался высокодуховным беседам, пока навещал редакции в тайной надежде увидеть поэму на журнальных страницах, пока услаждал себя созерцанием святынь древней столицы, для града Сотникова наступили времена жестоких испытаний. И без того было несладко – но теперь… И Нина, супруга возлюбленная, поздним вечером встретив мужа, обняв и расцеловав его и с укором шепнув: «Как же ты долго, Сашенька…», даже на московские подарки не обратила подобающего внимания и почти сразу принялась посвящать о. Александра в последние события сотниковской жизни. (Правда, черную кружевную шаль со стеклярусом все-таки накинула на плечи и в ней прошлась перед мужем, дивно похорошевшая и оттого еще более желанная.)
Доставивший путешественника к родному порогу одноглазый возница ничуть не преувеличил размеров постигших Сотников бедствий. Действительно, буквально на следующий день после отъезда о. Александра по пензенской дороге в город вошел отряд под командованием товарища Гусева – среднего роста человека, с головы до ног облаченного в черную кожу с красного цвета пятиконечной звездой на черной кожаной фуражке и алым бантом на левой стороне потертой, но тоже кожаной и черной куртки. Однажды увидев его на площади, где он прогуливался в сопровождении Ваньки Смирнова, ужасно перед ним лебезившего и, вне сомнения, наушничавшего, сотниковский аптекарь Исайка шепнул, что товарищ красный главнокомандующий не может быть Гусевым по той же причине, вследствие которой он, Исай Борухович, не может быть, к примеру, Сидоровым или Ивановым. И родом он, предположил Исайка, не иначе как из Жмеринки или, может быть, из Бердичева, где его папаша имел лавочку скобяных товаров и по субботам, облачившись в лапсердак, рука об руку с законной женой следовал в синагогу, а вслед за примерной супружеской парой чинно шли умытые и наряженные шлимазлы, числом целых пять или даже шесть, и среди них топал обутыми в хорошенькие ботиночки ножками товарищ Гусев, рыжий, как все его братья и сестры.
– Я что, – с некоторым высокомерием усмехался сотниковский аптекарь, – еврея не узнаю?
Евреев в отряде больше не было; зато был китаец, охотно отзывавшийся на Ваню и сносно лопотавший по-русски, с десяток латышей, мадьяр и чехов, немец Ганс, остальные же все были ребята курские, владимирские и рязанские, сразу кинувшиеся по дворам в поисках спиртного, перепившиеся и поздним вечером, горланя несусветную похабщину, двинувшиеся прямехонько в женский монастырь. И китаеза с ними заодно. И латыши с мадьярами. Один только немец проглотил стакан самогонки, обругал всех грязными свиньями и завалился спать.
– И… – о. Александра колотила дрожь, – неужто?
Нина кивнула.
– Снасильничали, кто им попался, – краем шали она вытерла глаза. – А кто убег, тех по домам прячем. У нас на кухне мать Марфа спит, казначея. У Петра игуменья сегодня ночует, мать Лидия. А монастыря теперь вовсе нет, Сашенька. Коммуна в нем какая-то будет или приют – они и приказ вывесили… Завтра, говорят, Успенский закроют… А за ним и другие. И нашу… Сашенька! – Она прижалась к его груди. – Они ведь и нас в покое не оставят! Ванька-то, слышь, орал, что Боголюбовы здесь самый вредный поповский корень…
Он гладил жену по плечам, целовал ее влажное от слез лицо и шептал ей в маленькое, пылающее под прядью русых волос ухо, что с Божьей помощью все как-нибудь образуется… Никольскую церковь, Бог даст, не тронут. А суждено претерпеть муки поношений, изгнания, ссылки, то ведь и в Сибири люди живут.
– В Сиби-и-ри-и! – в голос прорыдала она. – Да разве Ксюшенька там выдержит! А батюшка, отец Иоанн, он вообще не доедет. Ты десять дней дома не был, его не видел – он прямо высох. Мощи и мощи.
Отец Александр вообразил, как гонят их из родного дома в неведомые края, где летом тучами вьется гнус, а зимой все сковывает лютый холод, как в три ручья заливаются Машка и Наташка, на руках у него, щекой прижавшись к щеке, напуганной собачонкой дрожит бедненькая, вечно хворая Ксюша, а на телеге, вытянувшись, будто в гробу, лежит глазами в небо папа – и ощутил в горле мокрый тяжелый ком. Он откашлялся.
– Ладно, ладно. И Христос в кровавом поту молился в Гефсимании, чтобы смертная чаша Его миновала. Однако же и прибавлял: не Моя воля пусть исполнится, а Твоя. И мы так. Да будет на все Его святая воля! – Он перекрестился, благословил жену, поцеловал и благословил спящих детей и двинулся на кухню.
Нина остановила его:
– Забыл? Я там мать Марфе постелила.
– Да, да, – о. Александр рассеянно огляделся вокруг, словно впервые видел свою комнату: киот с иконами, книги, письменный стол, лампу, при свете которой ночами написана была поэма «Христос и Россия». – Сам я не свой. Москва меня закружила, а здесь… – Он привлек Нину к себе. – И шаль моя тебе не в радость…
– Милый ты мой! – целуя его, шепнула она. – Все мне от тебя в радость. А такую шаль только королеве на плечи.
– Ты и есть королева на всю мою жизнь. Послушай, – вдруг схватился он, – мне к Петру сейчас надо…
– Да ты что! – ахнула Нина. – Не пущу. И не думай! Они после десяти вечера, кто без пропуска, всех ловят. Тебя еще Господь уберег, что ты домой доехал. Время-то – полночь. А Петр, – прибавила она, – он ведь тоже в Москве был.
– Петр? В Москве? – поразился о. Александр. – И мне ни слова…
– Да он и сам не знал, что поедет. К нему кто-то приехал, Анна шепнула, будто от Патриарха, он мигом собрался и через три дня вернулся.
– Вот как! – с непонятным ему самому тяжелым чувством промолвил о. Александр. – А я к Святейшему так и не попал… – Веки у него слипались, голова гудела, и уже в постели, непослушными губами он едва выговорил: – Тогда завтра… В храме.
И будто издалека слышал тосковавшую подле него Нину.
– Вот ты говоришь – завтра, а они с нами завтра что захотят, то и сотворят… Раньше скажешь – завтра, и веришь, и знаешь, что оно будет. А теперь…