Как-то раз, на Пушкинской, в сквере перед кинотеатром, когда шли на очередной митинг (с Цветного, после волшебной прогулки вниз по бульварам), и Елена, разморенная жарой, залезла, на секунду, на скамейку у фонтана — Крутаков и вовсе рассмешил ее: рядом с ними по кромке фонтана мягко увиливал от мента какой-то смиреннейший худосочный антисоветчик — всего-то лишь не желавший снимать крошечный значок с бело-сине-красным самодельным флажком с лацкана рубашки, — и преследующий его, в танце по гранитной кромке, с изяществом слонопотама, мент в фуражке и легкой рубашечке на секунду встал на месте, устроив умопомрачительную солнечную запруду: бьющее им в лицо солнце вдруг превратилось в сияющий горящий вокруг него абрис.
— Взгляни! Взгляни! — вдруг оживился Крутаков. — Вот же — фальсификация, которррую устррроил твой Семен! Ты взгляни на этого мента — он же — крррасавец в лучах этого солнца сейчас! Чуть ли не сам источником этого солнечного столпа кажется! А на самом деле — он пррросто-напррросто солнце от тебя заслонил!
Антисоветчик скрылся в толпе. Мент с фонтанчика сгинул. А от легкого дуновения ветерка, размешивавшего солнечные брызги, казалось, что в фонтан кто-то щедро вращающейся рукой с неба сыпет соль из огромной сверкающей солонки.
А на Тверском, когда начались уже обычные митинговые ролевые игры, и опять повязали каких-то дээсовцев, — на обочине, в толпе, дебелая девушка с черными кудрявыми волосами до попы, перехваченными на затылке резинкой, громко делилась с единомышленницами инструктажем, полученным от старших товарищей-революционеров:
— Валерия Ильинична мне сказала: «Если тебя заберут в отделение — ложись сразу на пол, кричи что есть силы и бей по полу ногами — они не посмеют с тобой ничего сделать, ты же девушка».
— Знаешь, Женечка… Я… вот честно тебе скажу — при всей моей искреннейшей симпатии к ним, и так далее… Они абсолютные герои, конечно… Но я, по-моему, совсем в уличные революционеры не гожусь… — стыдливо признавалась шепотом Крутакову Елена, с оторопью на откровенничавшую активистку посматривая.
— Да, голубушка… С тррррудом пррредставляю тебя на барррикадах! — насмешливо-тихо подтверждал Крутаков, невозмутимо забираясь на только что выставленное ментами наискосок тротуара железное заграждение. — Ты сррразу всех слезами от сочувствия зальешь — а потом брррезгливо попррросишь соды, чтобы пррротеррреть дррревко знамени!
Самой героини антисоветского народного сопротивления Новодворской (цитируемой дебелой девушкой), — несмотря на то, что бывала, уже с весны, практически на каждом митинге — Елена никогда увидеть не успевала: винтили Новодворскую, как докатывала эхом толпа, где-то, невидимо где, в первые же секунды ее появления в обозримом для ментов пространстве — и митинги вел то какой-то очень бледный красивый демсоюзовец с бронзовыми длинными локонами, а то (если винтили и его) — созвучная его фамилии своим именем красивая же молодая серьезная студентка, с косой.
И только по самиздату да по сорочьему устному телеграфу Елена узнавала потом о чудовищных, героических, смертельных, сухих голодовках, которые каждый раз героиня народного протеста Новодворская объявляет, как только ее «захватывают в плен». И, каждый раз, сдавалась не она — а власти — потому что понимали, что она действительно не шутит — и действительно лучше умрет, чем позволит держать себя или своих единомышленников в несвободе.
И, стилистически, отшатываясь от таких вот уличных див — как обширная девушка в легком, пестром, чересчур обтягивающем платьеце, с азартом планирующая сучить в милиции ногами по полу — Елена все-таки каждый раз, с благодарностью, чувствовала, что именно та, безвестная ей лично, никогда не виданная ею, безвозрастная, говорят, и очень толстая, и очень умная, и чудовищно образованная, былинная богатырша Новодворская в чудовищных очках — без всяких словесных прикрас рискует жизнью и приносит себя в жертву, в том числе и за ее, Елены, личную свободу.
К секретничанию же Крутакова о его связях с антисоветской организацией (название которой — из-за западных эмигрантских корней — произнести публично было еще криминальнее и немыслимее, чем новодворский союз) Елена уже так привыкла, что никаких вопросов, из чувства такта, Евгению не задавала. Ни в одну взрослую компанию он ее с собою не брал — а однажды вечером, когда Елена, млея от цветных теней на Рождественском, и мечтая вытащить Крутакова погулять, зашла за ним, как всегда без звонка (всегда забывала сунуть в карман номер телефона), к Юле — Крутакова дома не оказалось, а на следующий день он невозмутимо доложил ей, что «уезжал пьянствовать к дрррузьям», а когда Елена запросто, без всякой задней мысли, поинтересовалась «к каким?», Крутаков невежливо отповедовал, что она «маленькая еще — знать».
Во искупление грубости, правда, Крутаков на очередной книге тут же ей, с обычной своей дурашливой рисковостью, надписал на фронтисписе свой тайный диссидентский псевдоним, смешно обыгрывающий картавость, взяв с нее клятву, что не покажет книжку ни единому человеку — а если кто случайно и увидит — то чтоб не проболталась, чей это подарок.
Вся эта конспирация, однако, безусловно, с лихвой искупалась феноменальной скоростью, с которой Крутаков, при первых признаках тоски на ее лице, доставал для нее, через каких-то невидимых друзей, не только книги, но и любые музыкальные кассеты — вскользь ею в болтовне с ним совершенно случайно упомянутые, как предмет вожделения. Великодушнейше раздобыта им была даже кассета с античным (восьмидесятого, аж, года) альбомом модного, велеречивого, местами косящего под серебряный век, барда с мутными, метафизически-двусмысленными, топкими, болотистыми, текстами, с восточно-обкуренным креном и романтичным козловатым блеющим голоском — мимолетное увлечение которым Елены Крутаков картаво высмеивал и обзывал «дурррацким девичьим ка-а-апррризом», а самого барда кликал попсой и бессердечно указывал на безграмотности и эпигонство в его текстах.
А уж когда надыбал Крутаков, по ее же капризу — краденые, кажется, какие-то, неавторизованные, любительские — записи виолончельных сюит Баха — с западных камерных концертов Ростроповича (аллеманда и сарабанда, например, в одной из сюит были записаны явно прямо с микрофона на сцене в каком-то концертном зале, а другие части — чуть не кустарным, вынесенным микрофоном, судя по звуку, в совсем крошечном каком-то помещении. В нескольких сюитах некоторые музыкальные части и вообще отсутствовали, шли через одну. А в третьей сюите, судя по разному аудиофону и катастрофически разному качеству, каждая часть вообще записывалась в отдельности, в разных местах), Елене, забравшейся на Юлин подоконник с Юлиным же раздолбанным магнитофоном — и заткнувшей уши ярко-желтыми наушниками с узкими наконечниками (напоминавшими стетоскоп, которым, в плюс к пофигометру, вооружена была каряя врачиха, делавшая щедрую распродажную скидку на давление) — казалось, что мечтать в жизни после этого неслыханного счастья в общем-то больше почти и не о чем.
На другой стороне переулка солнце, отражаемое окнами Юлиного дома, клеило медовые римские цифры как попало, на блеклые трещины дома напротив, метя меж окон — но иногда мажа, и провоцируя тройной пинг-понг. А когда Елена раскрыла левую створку окна — с ее руки через весь переулок ярко перемахнула огромная жар-птица — и села на стену противоположного дома.
Запись начиналась с прелюдии второй сюиты — и Елена разом позабыла, что кроме нее еще есть кто-то в комнате, на свете. Виолончельная грусть разом заставила все звучать внутри — в диссонанс с солнечным жарким днем, игривые блики которого видела перед собой за окном. Начался растерянный, умный и грустный диалог — и, неожиданно, Крутаков — находившийся от нее в нескольких метрах, валявшийся, почитывавший, как обычно, с чаем — был перенесен во внутреннее пространство — и у Елены почему-то сжалось от страха за него сердце и, вместе с ре-минорной раздумчивостью, обрывались теперь все ее внутренние струны — потому что разом как-то вдруг почувствовала, что вот эта вся Крутаковская о ней забота, весь этот Крутаковский испуг за нее, как только он видит первые признаки ее тоски, та поспешность, с которой Крутаков кидается ее утешать, подстраховывать и завивать диковинными виньетками ее внимание — являются только эхом его личного опыта, и означают ведь, на самом деле, что Крутаков сам разрушительное действие схожей какой-то (но совершенно из-за каких-то других, неведомых ей, причин возникшей) тоски испытал — и испытал сторицей — и оттого и пытается уберечь ее.
Еле выжив сарабанду второй сюиты, вновь и вновь ронявшую в ямы скорби, и перемахнув через переулок записи — пригрелась на стенке сарабанды противоположного дома — третьей сюиты, не срывавшейся в безвыходную скорбь, но и не бывшей легковесной: виолончель, казалось, скребет по сусекам души — не осталось ли еще тоски? Бурре, красивый, как бурлеск солнца за окном, радовал тонким отзвуком, отражением темы. А когда добежала ушами до жиги — уже просто повторяла про себя: «Как красиво… Как хорошо, что Крутаков, в отличие от рассказов, в музыке не требует от меня пояснений… Этой трепетной дерзости — этой умной, кажущейся игривости звуков с мгновенным уходом после шуток, через шутки, в глубь, в суть, в серьез…»