Музыка, за последним виражом, вернулась восвояси — и Глафира вновь, отметая суеверную веру в смерть на свете, сжимала в артритных кривеньких пальчиках сеточку с молоком — переходя дорогу, с акварельной размазней снега — к своему дому.
Когда Елена вернулась в комнату после короткого антракта, то увидела, что магнитофон с наушниками переложен Крутаковым с подоконника на диван, а сам Крутаков, за расчищенным письменным столом между окон, сидит и разбирает какие-то бумаги. Солнце пятилось, оглядываясь, по часовой стрелке — и правый солнечный неф скосился к центру комнаты и яркими брызгами взъерошивал теперь Крутаковскую смоляную шевелюру. Вся фигура Крутакова — вписанная, вместе со столом, аккуратно посредине, меж двух жарких, по разному разверзающихся, объемных воронок света — с гривастой башкой, чуть наклоненной вправо, выглядела сейчас как эскиз цветными карандашами — как упражнение в перспективе и цвете, и сужающийся потолок над ним казался отсюда, с дивана, фарфорово-голубым. Красноречивое молчание его спины могло означать как «выметайся, мне работать надо» — так и «вот, хорошо — ты развлекайся музыкой — а я займусь делом». И Елена предпочла считать пиктограмму во втором смысле: отклеиться от музыки действительно сейчас не было никакой возможности — и сарабанда четвертой сюиты, поддерживаемая уже хиппанской подушищей под спиной, движением протяжной музыкальной кисти клала слой краски за слоем в наушниках — и происходил бледно-лиловый восход над фиолетовым морем в не очень ласковую погоду, и горизонт делился на два — и эта надтреснутость почему-то не радовала, а ранила. И Крутаков, держа коробок в правой руке (всегда носил с собой спички — хотя и не курил: вместо фонарика, мизинчиковые батарейки к которому достать было ну совершенно нигде не возможно), угловато поставив локоть на стол, автоматически то выдвигал, то задвигал крошечный спичечный ящичек: и до жути раздражало почему-то, что этот звук, который видишь, невозможно услышать — тем временем, как прелюдия шестой сюиты перепиливала мозг эхом охоты — и, будто награда за все звуковые муки — небесным, зрительным, цветовым, и даже тактильным наслаждением была последняя аллеманда — вся бело-сиреневая, живая, вся будто построенная на прекраснейших опечатках, ошибках, сбоях — со зримыми фальшивыми срывами струн — будто рыдающий художник сослепу от слёз брал все-таки кисть и краски, и бросал на холст ничем не сдерживаемые мазки, и движение его масляной кисти тут же становилось движением смычка — и струны звучно почти-почти рвались — еле выдерживая его взрыды сквозь светлые, застившие ему взор, заполошные безудержные слезы, благодатно лишающие его возможности пребывать в каком-либо человечески известном, выверенном, земным притяжением оговоренном, формате, — и гармония летела: свободно и с головокружительно живым, в воздухе достраиваемым, меняющимся — но в великолепной сути остающимся неизменным — совершенством.
И Елена до таких мозолей в голове наслушалась в тот день сюит — гоняя записи, по кругу — перематывая — и снова и снова слушая всё подряд — что углы музыки еще два дня потом выпирали изо всех мыслей — так что даже думать было негде.
И даже трудно было поверить, что их создал (хотя слово «создал» никак сюда даже и не клеилось — вот уж где со всей очевидностью видно было, что сам человек такого создать не может — честней уж: записал, подслушал, услышал) тот же самый человек, что и обожаемые Анастасией Савельевной фуги — столь величественно строгие по форме — оказываясь внутри которых как будто взбегаешь по красивым витым ступенькам внутри великолепного, гигантского, светом заполненного здания, ими же, по мере твоего восхождения, и выстраиваемого.
«Как было бы прекрасно, — думала Елена, в следующий раз, разглядывая, с дивана, задумчивую Крутаковскую спину за столом (и сполна наслаждаясь доставшейся и в этот раз без битвы изумительной звякавшей, колоколисто брымкавшей подушкой — и, для прочистки мозгов от абсолютно не хотевшей удаляться с нажатием кнопки «stop» баховской в воздухе парящей музыкальной живописи, — вместо сюит слушая в наушниках уже заграничные «голоса»), — как было бы прекрасно, — думала она, жалея, что неловко как-то сейчас отвлекать этой мыслью Крутакова от работы, — как было бы прекрасно, если б — не важно в музыке ли, в живописи ли, в литературе ли — можно было б создать как бы сюитную фугу — с сюитной свободой, с летящим раздольем фантазии и как бы внешней независимостью частей друг от друга — и одновременно с внутренней логикой фуги — так, чтобы в кажущихся абсолютно независимыми по сюжету друг от друга частях — на внутреннем уровне жила, звучала — пряталась — и снова узнаваемо выглядывала — главная музыкальная тема!»
«Свободу» все еще фаршировали помехами — хотя еще в конце прошлого года и было полуофициально, скривившимся ртом, объявлено что-то невнятное и ушло-скорбно-бюджетное, заставлявшее было подумать о прекращении, ввиду абсолютного изнищания бюджета, транжиренья народных же денег на глушилки и на затруднение народу же доступа к радио-правде — короче, объявили, что глушить больше не будут — однако в действительности в Москве магнитные бури гэбэшних извилин все еще звенели (хотя и сильно слабее — как легкий насморк в сравнении со смертельной испанкой — так, декорация, а не препона), все еще производили в эфире, на частотах нездешних «голосов», звуковое, завывающее, как бы северное сияние. Сквозь которое весной, в хрустящем льдистыми лужами марте, Елена уже слушала на «Свободе» запрещенный советской цензурой Калединский «Стройбат» — весело, на бегу, распевая потом на улицах, на простенький мотивчик, передразнивая стариковскую Окуджавовскую интонацию (песенка которого как раз и была вводной темой к каждой части запрещенной повести, читавшейся в одно и то же время на заграничном радио, разнесенной в несколько дней): «Иду себе играю автоматом — как просто быть солдатом, солдатом» — а через два шага уже, поравнявшись с настоящими, реальными солдатами, запевала, своим уже натуральным тембром, лирично, задиристо, как серенаду, как будто себе под нос: «А если что не так — не наше дело: как говориться «Родина велела!» Как славно быть ни в чем не виноватым — совсем простым солдатом, солдатом…» Через все то же зудящее гэбэшное северное сияние в эфире приходилось слушать и такие экзотические диковинки, ни к чему в видимой жизни не применимые (и воспринимаемые как красивая игрушка) — как лекции Карла Поппера об открытом обществе; и, наконец — таким восхитительным резонансом узнавания встречаемые, обнимаемые всей душой, отрывки из Евангелия.
— Крутаков, можно я Юлины альбомы по искусству посмотрю? Неловко как-то, конечно, без нее… Можно? Я аккуратненько…
— Не-оррр-и, — прочитала она по губам обернувшегося, и со смехом ей показывавшего, чтобы сняла наушники, Крутакова, — и моментально, обидевшись, поняла, что и вправду орала — изо всех сил силясь перекричать звуки передачи «Свободы», и шумы заглушки в наушниках — как будто собственным голосом силилась помочь «Свободе» из этих шумов выпутаться.
И вновь, как в детстве, когда любила слушать пластинки, вертя от них красочный конверт в руках, или разглядывая в то же самое время картинки в книгах — на совершенно не совпадавшие темы, теперь Елена рыла траншеи в Юлиных несметных художественных запасах — забиралась опять на диван с добычей, и бодрый голос «Свободы» в наушниках парадоксально аккомпанировал никогда доселе невиданному волшебнику Одилону Рэдону — медитативному, глубинному, который, в отличие от модных пошляков-импрессионистов (да и вообще — единственный из всех художников, картины и репродукции которых Елена когда-либо видела в жизни), умудрялся зримо рисовать мысли персонажей, так что если на какой-нибудь из его цветных пастелей (цветовые аккорды которых Елена могла без зазрения совести приложить к себе, как странно подходивший, удивительно точно резонировавший во всем ее теле, во всех нервных окончаниях, колористический акупунктурный массаж) появлялась женщина под вуалью, то от нее шел такой свет, что зримо были видны, до дрожи, сила и сияние ее молитвы; а если женщина сидела в саду, то цветы, расплывавшиеся под расфокусированным осоловелым ее взглядом, или, скорее выплывавшие из — и от — ее взгляда — загустевающе фиолетовые, сангинные, апельсиновые, расплавленно-лиловые, горячечно-пёрпловые, и, потом — нежный пинк со сливочно белым, присыпанный фруктовым матовым туманом, — и тепло-сизые летающие арки, — были считываемыми мыслями героини картины и расшифровываемой, всею тканью души, магией.
Изучив выходные данные французского издательства, книжку выпустившего, Елена с жутким завистливым подозрением взглянула на спокойно вертевшего какие-то машинописные странички за столом Крутакова, ревниво подумав, что ведь перепало это богатство Юле наверняка через него.