Еле выжив сарабанду второй сюиты, вновь и вновь ронявшую в ямы скорби, и перемахнув через переулок записи — пригрелась на стенке сарабанды противоположного дома — третьей сюиты, не срывавшейся в безвыходную скорбь, но и не бывшей легковесной: виолончель, казалось, скребет по сусекам души — не осталось ли еще тоски? Бурре, красивый, как бурлеск солнца за окном, радовал тонким отзвуком, отражением темы. А когда добежала ушами до жиги — уже просто повторяла про себя: «Как красиво… Как хорошо, что Крутаков, в отличие от рассказов, в музыке не требует от меня пояснений… Этой трепетной дерзости — этой умной, кажущейся игривости звуков с мгновенным уходом после шуток, через шутки, в глубь, в суть, в серьез…»
А от прелюдии четвертой, ми-бемоль-мажорной, сюиты, говорившей на полном серьезе, с полным уважением и к себе, и к собеседнику, без единого смешка — уже даже не надо было жмуриться, чтобы перед глазами возникли иные картины, вовсе не совпадавшие с внешними — и почему-то, как некогда, зимой, в мороз, в памятный день, когда возвращалась из школы к Ривке, провидческим озарением, видела лето вокруг себя, — сейчас, в жару, до дрожи ясно, запрыгом не в будущее, а в прошлое, увиделась размазня снега в Замоскворечье, рисованном как будто размытой акварелью, по мокрому листу предвесенней оттепели, и Глафира — в блёкло-зеленом, буклевом пальтишке с выпуклыми, как каштаны, пуговицами, несла скорченными артритом пальчиками салатово-зеленую матерчатую сеточку с молоком — и кто-то так ясно рисовал ее узловатые руки! Каких-то только домашних произведений искусства этими своими изуродованными — холодом, плохой едой, тяжелой работой, жуткой жизнью — пальчиками Глафира не создавала — все полочки, этажерочки у нее в квартире выложены были кружевами (вывязывала медным крючком, с очень приятным захватом) — и какими-то специальными хлопчатыми салфетками — вышитыми мулине и гладью — и с кружевными ввязками. У раковины в кухне всегда лежал бедненький, но такой веселый еж — сшитый Глафирушкой из пластиковой сеточки из-под морковки — и отлично оттиравший кастрюльки от пригари. А пакет молока, который Глафира сейчас несла — неожиданно возникнув опять в воображении — непременно будет обрезан под «горшочек» для рассады — благоуханной помидорной рассады (семечки проращиваются в мокрой марлечке), которую Глафира весной повезет в Ужарово. Однажды, когда Глафира от них уходила — отсидев с Еленой день и дождавшись, пока Анастасия Савельевна вернется с работы — Елена, не желая отпускать Глафиру, взяла да и припрятала деньги, бронзоватый пятачок, который Глафира всегда выкладывала на липовую некрашеную струганную полочку в прихожей: чем старей Глафира становилась — тем пугливей, всегда боялась что-нибудь забыть — и к метро шла, зажимая пятачок в кулачке, или, если ударяли морозы — закладывая в варежки — ярко-малиновые, с очень длинной надвязкой на чувствительные запястья, ею же самою связанные, обшитые изнутри байкой. Увидев, что пятачка нет, Глафира вдруг расплакалась: «Совсем я раззява стала старая… Никуда не гожусь… Выронила, должно быть, где-то…» Елена, совсем не предвидевшая, и уж, разумеется, категорически не желавшая такого драматического оборота — краснея от стыда, не знала, как бы повернуть представление в желаемое русло — а именно, чтобы обожаемая бабушка реветь перестала и осталась с ней на весь вечер играть — и когда Елена пятак предъявила, и призналась, что просто не хотела ее отпускать, Глафира почему-то расплакалась еще больше. А потом на кухне за чаем с Анастасией Савельевной, когда обе думали, что Елена (тихо танцевавшая за дверью) их не слышит, Глафира хлюпала Анастасии Савельевне: «Как я хочу дожить, пока она пойдет в школу… Как я хочу дожить…» Хитростью, спрятанным пятачком удержать Глафиру не удалось: в то лето, в то последнее вольное лето перед тем, как Елене нужно было идти в школу, Глафира пропала, приезжать к ним перестала, и Анастасия Савельевна долго не говорила Елене причину. «Хворает». Глафира очень страдала. Врачи травили ей желудок боржоми, заявив, почему-то, что это ее вылечит — больше-то, при пустых прилавках, и прописать было нечего, — Анастасия Савельевна тоннами таскала, разыскивая по всей Москве, бесполезные батареи бутылок. Когда поставили диагноз «рак», Анастасия Савельевна запретила врачам говорить Глафире правду. Но та, разумеется, чувствовала, знала, что умирает. Анастасия Савельевна привезла Елену к ней в Замоскворечье прощаться, когда Глафира от боли временами уже впадала в забытье. И так страшно было войти (Анастасия Савельевна крепко держала Елену за руку) в затемненную, моментально ставшую как будто незнакомой, комнату, где справа лежала на диване укрытая одеяльцем худенькая совсем Глафира.
— Мама, ты спишь? Лена к тебе приехала… — Анастасия Савельевна произносила слова обрывающимся голосом, боясь разбудить Глафиру — и одновременно, боясь, что та не услышит, не успеет услышать Елену.
— Леночка… — Глафира совсем заплетающимся языком, в полузабытьи, смогла произнести только одно слово.
Совсем недавно Анастасия Савельевна Елене рассказала, что Глафира, когда почувствовала, что смертельно больна и больше не встанет, просила ее зайти в церковь и купить ей нательный крестик (до этого, все годы советской власти, крест не носила — боясь, что если чужие заметят, то она навлечет неприятности на родных).
— А я постеснялась в церковь зайти крестик купить… Представляешь… Нас же всю жизнь везде учили, что это стыдно, что это страшно — за это с работы могли выгнать… До сих пор себе простить не могу… — вспоминала Анастасия Савельевна.
Перед самой смертью (как — опять же — только вот теперь — с девятилетней рассрочкой — рассказала Елене Анастасия Савельевна), Глафира чуть поднялась на постели и, видя, что Анастасия Савельевна рядом с ней сидит, Глафира, смотря на нее — но как бы и куда-то сквозь нее — отчетливым, светлым, радостным голосом, сказала:
— Мальчики поют!
Через минуту ее не стало.
Елена резко оглянулась с подоконника на Крутакова — не подсмотрел ли он всех ее мыслей: солнце, вторгавшееся в распахнутое ею окно, торило себе кривой неф в левой части комнаты — с золотым теснением воздуха из кружащихся взбитых пылинок, и до истомы красиво играло с угловатыми, темными, чайными, паркетными тенями книжных гор на полу, подергивая сами книги интересной золотой теплой поволокой — аж до самой двери в прихожую, — вырисовав, темно-сине-коричневым, даже ее собственный силуэт, захватывая по дороге, рядом с Еленой, справа, лишь краешек письменного стола и звенящее светом кольцо на колпачке перьевой ручки, которой обычно Крутаков творил — кажется из франтовства; угол жаркого солнечного столпа, решительно перестраивавшего всю комнату, до потолка, в вертикальной плоскости был скошен — так, что, казалось — не комната это уже — а ассиметричная чердачная мансарда, и искалось солнечных прорех в крыше; прорех, впрочем, никаких не было; правое окно отбрасывало более скромный солнечный коврик на паркет по параллельному краю комнаты (выхваченный ярким светом ромб дерюжки на стене казался этого же коврика загнувшимся на стенку краешком), а Крутаков восседал в обычной своей книжной позе на диване — казалось, в глубине чердака, вдали — в каком-то фиолетовом чердачном рассеянии, — и даже странно отсюда, из столпа света, казалось: как же Крутаков в такой темени там читает.
Вспомнив еще раз Глафиру, Елена подумала: «Какие же слова можно сказать несмышленому четырех, пяти, шестилетнему, семилетнему ребенку, когда знаешь, что скоро умрешь, что жизни тебе отпущено еще совсем немного? Как сделать так, чтобы ребенок навсегда запомнил твою душу? Ведь Глафира не писала ни книг, ни музыки. Что же за секрет был в ней?! Каков же ее язык «мертвых» — такой живой, на котором она так громко со мною теперь все время говорит?! Что же за тайна?! Чем Глафира могла навсегда гарантировать себе бессмертие в моей памяти? Вот этим вот ажуром кружев из теста для вареников, вырезаемым фужером — которые Глафира позволяла мне, встав на табуретку, вместе с собой делать на светлом деревянном столе у нее в кухне — этим волшебством — когда из легчайших кружев, поднимаемых мною и со смехом рассматриваемых на свет — Глафира, мучной скалкой, снова и снова раскатывала щедрую гладь — и снова и снова можно было вырезать — казалось, до бесконечности — фужером новые кружки́?»
Музыка, за последним виражом, вернулась восвояси — и Глафира вновь, отметая суеверную веру в смерть на свете, сжимала в артритных кривеньких пальчиках сеточку с молоком — переходя дорогу, с акварельной размазней снега — к своему дому.
Когда Елена вернулась в комнату после короткого антракта, то увидела, что магнитофон с наушниками переложен Крутаковым с подоконника на диван, а сам Крутаков, за расчищенным письменным столом между окон, сидит и разбирает какие-то бумаги. Солнце пятилось, оглядываясь, по часовой стрелке — и правый солнечный неф скосился к центру комнаты и яркими брызгами взъерошивал теперь Крутаковскую смоляную шевелюру. Вся фигура Крутакова — вписанная, вместе со столом, аккуратно посредине, меж двух жарких, по разному разверзающихся, объемных воронок света — с гривастой башкой, чуть наклоненной вправо, выглядела сейчас как эскиз цветными карандашами — как упражнение в перспективе и цвете, и сужающийся потолок над ним казался отсюда, с дивана, фарфорово-голубым. Красноречивое молчание его спины могло означать как «выметайся, мне работать надо» — так и «вот, хорошо — ты развлекайся музыкой — а я займусь делом». И Елена предпочла считать пиктограмму во втором смысле: отклеиться от музыки действительно сейчас не было никакой возможности — и сарабанда четвертой сюиты, поддерживаемая уже хиппанской подушищей под спиной, движением протяжной музыкальной кисти клала слой краски за слоем в наушниках — и происходил бледно-лиловый восход над фиолетовым морем в не очень ласковую погоду, и горизонт делился на два — и эта надтреснутость почему-то не радовала, а ранила. И Крутаков, держа коробок в правой руке (всегда носил с собой спички — хотя и не курил: вместо фонарика, мизинчиковые батарейки к которому достать было ну совершенно нигде не возможно), угловато поставив локоть на стол, автоматически то выдвигал, то задвигал крошечный спичечный ящичек: и до жути раздражало почему-то, что этот звук, который видишь, невозможно услышать — тем временем, как прелюдия шестой сюиты перепиливала мозг эхом охоты — и, будто награда за все звуковые муки — небесным, зрительным, цветовым, и даже тактильным наслаждением была последняя аллеманда — вся бело-сиреневая, живая, вся будто построенная на прекраснейших опечатках, ошибках, сбоях — со зримыми фальшивыми срывами струн — будто рыдающий художник сослепу от слёз брал все-таки кисть и краски, и бросал на холст ничем не сдерживаемые мазки, и движение его масляной кисти тут же становилось движением смычка — и струны звучно почти-почти рвались — еле выдерживая его взрыды сквозь светлые, застившие ему взор, заполошные безудержные слезы, благодатно лишающие его возможности пребывать в каком-либо человечески известном, выверенном, земным притяжением оговоренном, формате, — и гармония летела: свободно и с головокружительно живым, в воздухе достраиваемым, меняющимся — но в великолепной сути остающимся неизменным — совершенством.