И наконец, четвертый — и самым близкий, самый понятный хор (и единственный по-настоящему божественно звучавший, в полную силу: поскольку уши воспевающих не были заткнуты внешней историей) составляли ветхозаветные бомжи — изгои общества, отщепенцы, оплеванные современниками — короче: пророки. Пророки, которые чурались посредников, говорили с Богом только напрямую, и опирались в своих словах и действиях только на результаты этого прямого диалога. Пророки, которые пёрли против всех традиций. Пророки, которых никто не слушал даже из единоверцев. Пророки, роль которых, как Елена с удивлением — вопреки напрашивающемуся оттенку русского слова — увидела в тексте Книги, состояла не в том даже, чтобы изрекать «пророчества», в смысле предсказания о будущем (хотя и этого ангелы довешивали им щедрой ложкой) — но главное — в том, чтобы просто говорить (вернее — орать) правду — петь Богу, быть поэтом, глубоко, без страховки, чувствовать и болеть за происходящее вокруг — и обличать обезумевшее, развратившееся, забывшее Бога сообщество Божьих избранников.
— Ух, как удачно, Женечка, что я начала читать Библию с Евангелия, а не с Ветхого Завета — это же кошмар!
— Ну, что значит ка-а-ашмаррр? — хохотал Крутаков. — Это пррросто честный живой прррравдивый рррассказ о человеческой исторррии, без прррикрррас. — А ты хотела, что? Чтобы тебе рррасказывали, что дррревние евррреи амбрррозией питались и пылинки дррруг с дррруга сдували?
Евангелие — с воплощенными ветхозаветными пророчествами — хотя и композиционно, по времени земной истории, в Книге поставлено было в конце, за Ветхим Заветом, — но было, как раз наоборот, как будто бы экспозицией темы, вступительным ключом — к музыкальной фуге — но только, как и положено разгадке, поставленной, напечатанной, не в начале, а наоборот, в конце, после загадки.
Одновременно, зримо, до мурашек, в красках и всполохах, вспомнив почему-то ощущение взведенного тайного механизма в церкви, на Пасху, перед самой полуночью, — Елена подумала о том, что ведь и все эти загадочные антисоветские встречи Крутакова, и запретные митинги в Москве, и вот эта вот присланная ей, лично ей! — и до нее чудом по почте дошедшая! — из Брюсселя-то! — взломав железный занавес! — Библия, — и зашикиваемые выступления Сахарова на съезде — косноязыкого, как Моисей, и исполняющего, за неимением других, в несчастной безбожной стране роль пророка, — и даже стук по асфальту касок шахтеров, бастующих по всей стране — звучный, требующий уважения к человеческой личности, стук, который, как соловьиное пение в затихшей ночи, внятно слышен был, казалось, даже на Красной площади, — и даже держащая смертельные голодовки при арестах безвестная антисоветская дива Новодворская — все это вместе, без сомнения, по какому-то тайному музыкальному внутреннему созвучию — являлось единым механизмом простейшей правды, элементарнейшего добра — механизмом, взведенным до предела — и осталось только прочувствовать во внутренней же музыкальной логике, когда, как в церкви на Пасху, настанет полночь — и механизм рванет, высвободится.
На двух высоченных сторожевых башнях по обе стороны от дивана в темноте Юлиной комнаты дымились сигнальные костры кружек, и сторож недоуменно кричал с Сеира: сколько? Сколько ночи? И таким шоком бывало, когда Крутаков зажигал верхний свет, чтобы узнать, сколько же, на самом деле.
Но высказать все эти мысли и образы Крутакову, быстро шнуровавшему кроссовки, чтобы ее проводить (вернее выпроводить) к метро (все последние дни Крутаков все больше на нее почему-то раздражался — как ей казалось, из-за того, что она мешает ему работать) — было бы сейчас, конечно же, невозможным.
Резкость перехода из Юлиной комнаты, или из Юлиной теплой кухни, после скороговорочной пытки ступеней, в черную синь улицы — как нырок в бассейн — всегда поражала: вынырнешь на улице из жаркого подъезда — а внутри этого крепкого уличного воздуха оказывается не так даже еще и темно — и даже еще жарче, чем на кухне.
Иногда поспевали даже на огарки заката на бульваре.
I
Как ни жаждалось ей удержать надрывную ноту дружеского сострадания Крутакова к ее мучительной ошибке с Семеном (уж больно много материальных привилегий это Крутаковское деятельное сочувствие давало — чтобы вот так вот сразу звук этот взять да оборвать), а скрыть от прохиндея этого тот факт, что совсем уже крепка внутри, и что мечтательная светлая замедленность шага и блаженная задумчивая отрешенность взгляда уж точно не Семену посвящаются, — конечно бы долго не удалось — даже если б она попыталась — из корыстных соображений (кассетки, прогулки, альбомчики) — слукавить.
Крутакова становилось все тяжелее вытаскивать на настоящие, счастливейшие, без сроков и направлений, заплетающиеся, прогулки — опять Крутаков как-то стал изнывать, подстанывать, что невозможно в ежедневном режиме живя с людьми творить, и что «либо тва-а-арррить — либо жить», и грозился, вот-вот, «поднять мосты в небо над крррепостью», и строго выговорил ей, когда она в очередной раз завалилась без звонка.
— Женечка, ты пойдешь со мной в кирху? — Елена стояла, не скидывая ни кроссовок ни куртки, в дверях комнаты — уже по первым тонам приема поняв, что ловить здесь сегодня абсолютно нечего — не будет ни рассказов, ни чаепитий — а только нагоняи.
Крутаков, который открыл ей дверь с таким видом, как будто она пришла не к нему — а к кому-то другому в этой же квартире (как будто его, Крутаковская, роль и вправду сводилась только к тому, чтобы отпереть — а уж что она теперь в этой квартире будет делать — не его забота) — не глядя на нее больше, пролез трудной кривой тропой между высокими островами книг — к письменному столу, и уселся с карандашом за бумаги: какие-то заметки от руки, целиком исписанные листы — Елена не подходила никогда ближе к столу, и не заглядывала: что там — в интереснейшие моменты, когда Крутаков при ней работал, — хоть и сгорая от любопытства, но боясь оскорбить его навязчивой любознательностью и свято соблюдая Крутаковское табу на разглашение писательских тайн.
— Не кирррха, а кирррка. Нет такого ррруского слова кирррха… — возгласил, наконец, спиной, не оборачиваясь на нее, Крутаков, вписав одновременно несколько слов карандашом сбоку, на полях, перевернув лист перпендикулярно, обочиной вниз.
— Кирка — это садово-огородный инструмент! — обрадовалась Елена, что Крутаков хоть как-то на нее отреагировал. — Кирха — это же от немецкого! Говорить «Кирка» — это так же глупо, как вместо Хайдельберга произносить «Гейдельберг».
— Значит, кирррка от голландского… — отрезал Крутаков и быстро-быстро, целеустремленно намотав на левый мизинец черный локон, принялся правой рукой что-то вписывать уже над самой верхней строкой — создавая из обрисованного линией текста неровное облако.
Елена обиженно хлюпнула носом, оглянулась на входную дверь — как на поджидающую ее западню — потом опять сделала шаг внутрь комнаты, обрадовавшись, что нашла предлог Крутакова разговорить — и очень правдоподобно выпалила:
— Женечка, короче, я побежала… Я только не знаю как дверь захлопывать — вот ты будешь смеяться надо мной — каждый раз там эта кнопочка не срабатывает!
Будучи уверена, что Крутаков сейчас отцепит зад от стула, и проводит ее как минимум до двери, Елена выждала молча — с минуту.
— Ага… — сказал Крутаков, наконец, спиной. И взялся за новую страницу, начав быстро-быстро строчить.
В костел, на мессу, она шла уже второй раз — благо от Юлиного дома было всего ничего пешком. В первый раз, неделю назад, на мессе было красиво и людно — и месса шла на латыни. И хотя музыкально, эстетически все это торжество Елена переживала внутренне как какое-то важнейшее событие — а все равно, хотя и удивительно ладно было сидеть на банкетке и молиться, рядом с серьезными, красиво одетыми людьми, в основном иностранцами — и со всеми вместе вставать (в непонятные, вероятно — величественные моменты), было такое ощущение, как будто ее разделяет со всем этим действом какая-то пелена. И дело было, как Елена явственно чувствовала, не в иностранном языке. Без какого-либо отношения к внешним и внутренним, уютным, стенам храма — как ей чувствовалось — была какая-то еще внутренняя комната — с плотными, невидимыми стенами — комната, в которой все присутствующие — кроме нее самой — находились — хотя и сидели с ней радом, на таких же банкетках. И как в это внутренне незримое помещение войти — она не знала. Поджуживая Крутакова, Елена втайне надеялась, что если Крутаков пойдет с нею на мессу — то каким-то золотым ключиком внутреннюю таинственную комнату эту для нее распахнет.
На бульваре, идя в ногу с чуть припрыгиваюшими за ней в горку с обеих сторон дорожки молодыми, чересчур коротконогими еще, чтобы ее перегнать, черенками кленов, глубоко дыша, Елена пыталась войти в ритм блаженного медлительного одиночного плавания — которое было жанром, конечно же, совсем иным — чем до обиды ярко уже представлявшийся и сорвавшийся поход с Крутаковым. Уже приготовившись, как обычно, прогуляться ладонями по крышам крошечных старинных особнячков, и расфокусируя для этого внимание надлежащим образом — перенося центр тяжести взгляда прочь, с земных объектов — вверх, взмывая по особым, специально для этих разгонок изготовленным, трамвайным рельсам водосточных труб — Елена вдруг в один из (казалось бы, уже удачно стертых) движущихся по бульвару земных объектов до оскорбительности осязаемо врезалась.