На бульваре, идя в ногу с чуть припрыгиваюшими за ней в горку с обеих сторон дорожки молодыми, чересчур коротконогими еще, чтобы ее перегнать, черенками кленов, глубоко дыша, Елена пыталась войти в ритм блаженного медлительного одиночного плавания — которое было жанром, конечно же, совсем иным — чем до обиды ярко уже представлявшийся и сорвавшийся поход с Крутаковым. Уже приготовившись, как обычно, прогуляться ладонями по крышам крошечных старинных особнячков, и расфокусируя для этого внимание надлежащим образом — перенося центр тяжести взгляда прочь, с земных объектов — вверх, взмывая по особым, специально для этих разгонок изготовленным, трамвайным рельсам водосточных труб — Елена вдруг в один из (казалось бы, уже удачно стертых) движущихся по бульвару земных объектов до оскорбительности осязаемо врезалась.
Земной объект встряхнул яркой, медяно-рыжей вьющейся густой конской челкой, и оказался Эммой Эрдман, загулявшей, по бульварам, в чернейшей меланхолии.
— Всё говно! — с видом философа, объясняющего мир, с чувством сказала Эмма, отвечая на проходной, в общем-то вопрос Елены.
А Елена почувствовала себя так, словно ее на улице ограбили: мгновенно украли город, уже было раскрывавший ей навстречу привычные объятия — которые теперь, как она прекрасно знала по опыту (исключения, по загадочной причине, происходили только когда они гуляли вдвоем с Крутаковым), обернутся гадкими метаморфозами — и дома сделаются плоскими картинками (по которым не то что гулять — на которые смотреть-то тошно), и запахи пропадут — и оттенки сольются в один приблизительный — мстя за то, что изменила благотворной встрече с городом один на один.
Но Эмму, служившую невольным вором, невольной виновницей всех этих мгновенных, чудовищных, катастрофических разрушений, тем не менее, было истошно жалко.
За то время, которое Елена с Эммой не виделась, невзрачному кривоногому сердцееду удалось — своей неразборчивостью в чувствах (а скорее всего — этих чувств отсутствием), двусмысленной игрой с Эмминой одноклассницей (в которую, судя по словам Эммы, он не был влюблен тоже, но приметливо считал ту, из-за именитой семьи, для себя выгодной партией), и настойчивыми, но нерегулярными и ничего не обещающими фланирующими визитами к Эмме в гости (спускать которую со счетов он тоже явно не желал) — уездить Эмму почти до смерти.
И Елене, на ходу, все никак не удавалось, несмотря на красноречивые, взлетающие жесты руками, объяснить Эмме, что если мир из-за какой-то одной мелкой гадины вдруг кажется отвратительным, если какая-то мелкая гадина ухитрилась тебе вмиг отравить весь мир — то это повод не винить мир — а произвести простейшее арифметическое вычитание: мир — минус эта гадина.
— Да?! А что если эта гадина — это я?! — грустно хохотала Эмма Эрдман — сменив уже направление, и взбираясь вместе с Еленой на горку. — Я сама себе противна, я ничего не могу… Ничего не умею… Родители заели совсем… Раньше отец мне талдычил, что я бездарность, из-за того что я задачки по алгебре не могу решать… А теперь мать покою не дает, что я сочинения плохо пишу… Всё говно…
— Уверяю тебя: мир засверкает с новой силой, как только ты вышвырнешь из сердца эту гадину, которая отравляет тебе жизнь.
— Куда его вышвырнешь? Я вон, в конце мая, когда занятия еще были, проходила мимо него, когда он с Дуней разговаривал, — и так переживала, так волновалась, как я выгляжу — что упала в лужу!
Мертвый совсем какой-то — несмотря на холерические натужные всплески хохота — взгляд Эммы Эрдман потрясал: так не вязались убийственно-ипохондрические реплики с крепкой колоритной девицей на испанских каблучках с непослушными кренделями кричаще-рыжих длинных волос, торчащих во все стороны, и невероятным выставочным бюстом в декольтированной хлопчатой водолазке (сама-то Эмма изнутри, наоборот, разумеется, видела себя, как она неоднократно признавалась, никчемной уродиной) — и еще невероятней было вспоминать мелкую неказистость белобрысого виновника страданий, который в жизни, кажется, имел только одну неподдельную страсть: найти сильную, престижную жену, желательно со связями, на которой бы прокатиться в жизни.
— А теперь родители вообще за можай загнали — ругаются, что я в какого-то беспородного втюрилась! — исподлобья, загнанно взглянула на Елену Эмма, словно прочитав ее мысли.
И уж совсем дико было вспоминать, как совсем недавно Эмма, сквозя вся пружинистой детской легкой жизнерадостностью, так любила бегать наперегонки — а теперь, вон, на ногах вместо этого как будто гири скорохода мук.
Выведав, куда Елена идет, Эмма Эрдман, впрочем, неожиданно как-то вся вспыхнула, воспряла:
— Я сама почему-то думала в церковь зайти… Но не знаю… Неловко… Мы, Эрдманы, все-таки из атеистического теста сделаны… Ленка, возьми меня с собой! — и тут же (как только свернули в моментально отозвавшийся сладким, хотя и стократно приглушенным, из-за компании, резонансом во всех чувствах Елены Склепов переулок) Эмма, как будто застеснявшись себя, давясь демонстративной циничной веселостью (на которую, правда, больно было смотреть) прицокнув языком, начала пересказывать анекдоты литературной школы, затесавшиеся еще с конца учебного года:
— Значит, вызвали нашего Ваню отвечать — Михаил Исаакович его спрашивает: «Какова идея пьесы Горького “На дне”?» А Ваня ни в зуб ногой! Не открывал даже книжку ни разу! Ему Лика с первой парты шепотом подсказывает: «Человек добр! Человек добр!» Ваня слышит, что ему кто-то подсказывает — оборачивается вопросительно. Лика видит, что ему сейчас парашу поставят. Она ему еще громче, шепотом: «Человек добр!», «Человек добр!» Ваня смутился на секундочку, сделал чуть удивленную морду, потом видит, что терять нечего — и громко так, не расслышав, Михаилу Исааковичу отвечает: «Человек — бобр!»
А Елена почему-то вспомнила, как в раннем детстве, лет в пять, Эмма Эрдман, гоготавшая обычно громче всех на игровой площадке, разбрасывая вокруг себя рыжий песок, вдруг, на другой день, забредя в песочницу, серьезно сказала: «Ленка, пойдем в другое место. Мне в песочнице всегда грустно. Когда мы копаемся в песке, это мне напоминает о мертвых».
В костеле было нарядно — как в мае, — одежды священников цвели нежно и разноцветно — белоснежным и золотым по изумрудной зелени. Уютная корзиночка — обшитая изнутри, по-домашнему, материей — приятно переходила из рук в руки, звякая то в одном, то в другом месте банкеток, монетками — напоминая Елене почему-то очень какие-то съестно-приятные «короба», в которые собирали остатки хлеба, после чудесного приумножения хлебов Христом — и так вдруг захотелось чтобы корзинку удалось заполнить монетками до краев! Когда молодой человек с корзинкой дошел до их ряда, Эмма Эрдман торопливо, спеша как бы не унесли корзинку, начала выворачивать карманы джинсов.
— Эмма, это совсем не обязательно… — зашептала Елена, видя, что Эмма нервничает как на экзамене.
Эмма неловко и быстро достала из кармана десять копеек и, звякнув (из-за звяка сделав такое лицо, как будто она — пес, в ужасе прижавший к голове уши), монетку кинула.
Заслышав удивительное, загадочное и торжественное пение на латыни (все встали, и красиво и ладно запели в один голос), Эмма встала, и простояла с серьезным лицом — даже когда все уже сели.
И удивительным чистым звоном звенели где-то в алтаре дети колокольцами.
А внырнуть внутрь действа все равно все никак не удавалось.
На выходе из костела Елена взглянула на дощечку с годом строительства храма — и так гулко, явственно (с кратким, многозначительным «Именно!») услышала в лабиринтах памяти, как Склеп переводил с латыни:
— Лето. Именно! Господне.
Расставшись с Эммой у Кировской, Елена отправилась обратно по бульварам.
Небо не просто «испортилось» (как заметила, перед тем как спуститься в метро Эмма), а клубисто набухло, и, хотя, на Сретенском еще судорожно мелькали (на бешеной скорости) нереально ярко-голубые просветы между многоэтажными, глубокими, слоёными, взбитыми как торт наполеон вместе со всей своей начинкой, облаками (в глубине голубого экрана которых проплывали странно-отстраненные, шизофреничено не имеющие к назревающей буре никакого отношения, благостные статуэтки неизвестных деятелей человечества, не без шика вылепленные из белого газового материала), когда Елена перебежала на Рождественский — всё уже застила огромная туча фиолетового шоколада. Небо над Пушкинской, как хорошо было видно отсюда, с горки, уже дергалось одним черно-лиловым штрихом дождя.
Влажный разряженный воздух пах счастьем.
Унюхав, что сейчас — еще несколько минут — и небо рухнет — Елена рискнула забежать вновь к Крутакову.
К ее удивлению, дверь так и не была заперта — а была только прикрыта, как она ее и оставила. Крутаков, не слыша ее, сидел и строчил за столом, быстро-быстро водя своей точёной кистью с узким запястьем — но не карандашом уже, а перьевой. «Начисто!» — с замиранием сердца подумала Елена. Клюв перьевой ручки двигался с еще большей, тройной скоростью — и, казалось, быстро и жадно склевывал накрошенные Крутаковым крошки с листа. Лицо Крутакова чуть застил упавший справа локон.