Какая-то внятная тайна (которую сразу же, с первой секунды почувствовала внутренним резонансом Елена), заключалась даже не в том, как Татьяна говорила (а произносила она слова, чуть оплавляя гласные, чуть сдавливая их губами и делая их насыщенно-густыми — так что вместо слова «поэт» получалось у нее ярко-окрашенное какое-то, восхитительно-личное, сложное, незнакомое, будто только сейчас впервые услышанное, инопланетное какое-то слово «пуыт»), и даже не в том, как удивительно мягко она опускала глаза, как будто бы растворяя взгляд в окружающем воздухе (хотя на фоне прочих училок, таращащих глаза навыкате, это тоже было внове), и даже не в том, как вела урок (с удивительным, не подделанным уважением к каждому, с обращением на «вы», с сократовским диалогом — вместо дидактики, с приглашением делиться мнением и думать, думать — и уж точно без всякого навязывания своего мнения, и уж точно без предписываемой марксистко-ленинской классовой идеологии в литературных разборах) — а в чем-то, что скрывалось за всем этим — в чем-то незримом, но нераздельно с ней присутствовавшем.
Внешность Татьяны была действительно подчеркнуто неброской: мягкие неяркие пушашиеся длинные волосы, плавной дугой спадающие до плеч, а дальше, округло загнутые назад и собранные на спине чуть вверх, волнообразной старинной подколкой. Растянутые большие глаза, с очень высокими, в направлении висков, краями верхних век — и густо-густо природой заштрихованными, крутыми, под развернутым углом от линии глаз, выразительными бровями. Нос, который, при лепке, из откровенно курносого кто-то явно решил в последний момент переделать в римский — и чуть нажал указательным пальцем посредине. Чуть губошлепские губы. Не накрашенные. Чуть коснулась тушью ресниц — но никакой больше косметики. В очень мягких тонах выдержанная одежда. Манера эта опускать глаза. Татьяна как будто бы специально приглушала и без того неброскую, тихую, уездно-русскую свою красоту — как Камиль Писсаро намеренно приглушал гамму всех картин до оттенков самой-самой ранней весны — почти не заметной, предчувствуемой скорее в интонации, в свечении и теплении воздуха, в оттенках дорожек и кирпичных стен — чем в зримом цветении, — так, что даже когда и пытался уже написать лето или осень, то все равно уже не мог — все равно в них царила вечная неблёсткая ранняя весна — и даже удивительно было видеть цветущие каштаны, или их же увядшие листья — все с тем же неизбывным ранне-весенним подтекстом всего растворенного в воздухе настроения.
Когда же поднимала Татьяна глаза — из этого своего ранне-весеннего настроения — то смотрела смело, прямо и ясно. И губошлепские губы — произносившие настоящие, не школьные, выстраданные, свои, фразы — складывались в мягкой улыбке — выжидательной, выглядывавшей как будто бы из другого мира.
И к концу первого же урока (который весь был потрачен на изумлявшее Елену своей реальностью — а также тем, что навык к этому включался в душе как бы сам собой — как что-то привнесенное в душу заранее — исследование души Татьяны внутренним эхолотом) Елена всем сердцем вдруг явственно вновь, как и в свое время при появлении Склепа, почувствовала укол внятной ностальгии по невидимой Величайшей Державе, которая явно оставила ощутимо считываемый отпечаток на сетчатке этих тихих Татьяниных глаз. И именно в эту Державу больше всего, до стона, до готовности отказаться от всей видимой жизни, хотелось попасть. И именно то, что видела внутренне, внутренним взором Татьяна, и хотелось больше всего увидеть.
Своя. Ручной, небесной кройки. Настоящая. Как удивительно, как изумительно узнавать своих — вот так вот, по какой-то вибрации воздуха вокруг. Как странно, и как прекрасно.
На правой лодыжке Татьяны, в меру незаметно, красовалась продранная (видимо, молнией от сапога зацепила) широченная дырка в темноватых капроновых колготках (Татьяна явно старалась перед уроком припрятать продранное место внутрь коричневой туфли-лодочки — но дырища все равно выскочила, от размашистых-таки ее довольно шагов, наружу). В другой день, на втором ее уроке, по той же самой дыре, также припрятанной — но мелькнувшей теперь, в конце урока, практически на том же самом месте — чуть поближе к пятке — стало ясно, во-первых, что дефицитные колготки у Татьяны в запасе — только одни, и во-вторых — что не вспоминала Татьяна о своем внешнем виде за прошедшее между этими днями время ни разу, — и Елена чуть было не рассмеялась такой внятной рифме со Склеповым драным рукавом: такой излишней, в общем-то, подсказке.
Между тем, по всем земным, поведенческим характерам, Татьяна казалась полной Склепа противоположностью: не то чтобы человеком скрытным — но сдержанным — как бы говорила всем своим видом: «Если вы меня прямо спросите — я вам прямо и честно и отвечу, а если не спросите — значит вам и не надо знать ответ»; и уж точно не стала бы эксцентрично, как Склеп, растрезвонивать на всю школу о создании «тайного» общества и выкуривать сволочей баллончиком дезодоранта.
Не зная, как подать Татьяне какой-то родственный знак, как подружиться с нею — ведь где там заметить глаза всех тридцати рассматривающих тебя охломонов — Елена написала кричаще провокативное, почти как рассказ — сочинение — на незначительную, собственно, по программе нужную тему — и вызывающе не имеющее к этой формальной теме никакого внутреннего отношения.
— Вы, Лена, начинаете свое сочинение в стиле Достоевского, — улыбнулась Татьяна, возвращая ей ненормативных восемь исписанных страничек. — С конфликтом в первой же фразе.
Елена чуть изумилась. Придя домой, прорыскала Анастасии-Савельевнины книжные полки — и — к сюрпризу своему — обнаружила с чудесной пунктуальностью вернувшегося на стеллаж, исчезнувшего прошлой осенью, в момент свиданий ее с Цапелем (вернее — ссуженного Анастасией Савельевной на почитку какой-то своей студентке) «Идиота». Засела за чтение, не спала ночь, пришла в школу — но так и не смогла выйти из сортирного клуба на четвертом этаже, припав задом к подоконнику, стоя, прочитала все шесть уроков подряд — в результате прозевав, зачитавшись, даже урок литературы, исключительно ради которого в школу и припёрлась — едва не провела в школьном сортире продлёночное время и остаток вечера — переведя дыхание только когда ее пришла выгонять нянечка с вонючей тряпкой.
Достоевский оказался цепким маньяком, болезнью, которую только впусти под кожу. Бросить, не дочитав, раз вчитавшись, вжившись, не было уже никаких сил. И несмотря на то, что писан роман был — с литературной точки зрения — отвратительнейшим стилем, вернее, без стиля вовсе — как будто весь текст был какой то сокращенной, адаптированной версией для убогого радиоспектакля, с третьесортными трюизмами, откровеннейшими, бессовестными словесными штампами — штампами этими, однако, как костыликами, уроду-Достоевскому удалось создать живейшие, живые образы — и, вот, князь Мышкин — гляди-ка! — был живой! И влюблялось в него с полувздоха, с нескольких страниц.
Заведение, в которое бегом направилась Елена прямо из школы было самым-таки парадоксальным: пошлейшая, захудалая, замухренная районная библиотека, где был затребован весь подержанный Достоевский, который там гнил.
И все выходные бедная Анастасия Савельевна слышала из комнаты Елены то несусветную ругань, а то вдруг, когда Елена, не выпуская отвратно размокше-рассохшуюся грязную публичную книжку из рук, завернув с гигиенической целью в белые листы бумаги как при карантине в госпитале, выходила на кухню — Анастасия Савельевна, как невольный подставной герой, оказывалась вовлечена в заочные, катастрофичные, так что каждый орал друг на друга в голос, споры Елены с автором.
Гнуснейшую, извращеннейшую, богохульную, мазохистскую идею, подспудно просматривавшуюся в текстах Достоевского то здесь, то там, что, мол, спастись можно, только погибнув — принять было категорически невозможно.
— Гадость! Какая гадость! — орала на мать Елена на кухне, к крайней растерянности той, — забыв уже даже и про чай. — Ведь когда Христос, чтобы обратить грешников, заверяет, что на небесах радуются о кающихся грешниках — Христос имеет в виду нечто совершенно противоположное тому, что пытается разыграть в своих книгах Достоевский! Это ж надо было все так извратить с ног на голову! Достоевский пытается изобразить всё так, что сначала надо обязательно нагрешить, увязнуть в дерьме по уши, погибнуть — чтобы потом спастись! Плохой человек у него получается заведомо хорошим. А хороший — просто не существующим, не интересным! Гадость! Клевета! Извращение! Да, Христос говорил, что даже блудницы и разбойники могут, по милости Божией, спастись, если раскаются и отвратятся от прежней жизни. Христос даже сказал, что на небесах у ангелов радости больше об одном раскаявшемся и обратившимся грешнике, чем о ста праведниках! Но сказал-то это Христос, чтобы вдохновить грешников на раскаяние, чтобы грешники перестали грешить и обратились к Богу — вместо того, чтобы отчаиваться и грешить еще больше! Вот прямой смысл слов Христа! Какое же гнуснейшее извращение — пытаться переиначить смысл этих слов, как будто Христос хотел не грешников обратить, а, наоборот, мол, хотел вдохновить праведников грешить, соблазнить праведников начать совершать неимоверные, как можно более страшные грехи — чтобы «через зло» спастись! Что за извращение! А Достоевский-то ведь бредит как раз об этом — что, мол, только блудницы и разбойники и спасутся! Метафизический извращенец! Мерзость какая! Клевета!