Отец между тем возился в своей лаборатории, где у него зрели настойки, тинктуры и шла перегонка каких-то жидкостей. Так как в деревне никаких водопроводов нет, то для перегонки он приспособил стеклянную трубку, метра три длиной, в конце которой установил в наклонном положении небольшой эрленмайер. Способ этот давал хорошие результаты. Потом отец пришел и сказал, что из сирени никак ее аромата не извлечешь, он распадается и становится грубым: “А вот это я сделал из совершенно других продуктов, — виноградное вино дает ароматный спирт, туда добавлено очень немного масла апельсинных цветов, розы и горького миндаля самую малость…” — и дал понюхать тете.
— Боже, какая прелесть! Да ты бы мог у Брокара большие деньги как составитель запахов получать!.. — воскликнула она.
— Ну что бы, Бог с тобой!.. Я ведь священник Бога Живаго!.. А ты — парфюмерный составитель, — смущенно и даже с укором сказал он.
Целый день потом он бормотал: “Господи помилуй!.. У Брокара! Ну и скажет же… Одним словом, женщина, сосуд…”
Я сбегал к Михайлу и рассказал ему: “Ну вот? А ты что думаешь?”
— Оно хоть и барыни, а баба, дорогой мой, завсегда есть баба! За ей глаз нужен, а то, как раз рога тебе наставит!
— Какие рога? — удивился я.
— А вот какие! — ответил он, распахивая объятия, — а то и побольше!
Но подробнее объяснить отказался: “Ты еще младенец!” Ни у кого другого расспросить нельзя было. Остался в доме чудный аромат сирени, на этот раз отцовского производства, хотя запах натуральной сирени был совершенно такой же. За разными делами о рогах я забыл, а после самому довелось дознаться, что же такое эта штука, рога!
Тетя, конечно, вцепилась в флакон белой сирени, и отец не стал с ней спорить, отдал.
Палисадник был в полном цвету, сирень пошла на убыль, и тут зацвели жасмины. Часто жасмином называют чубушник, но у нас был настоящий жасмин с таким ароматом, что нежнее не найдешь. Однако возле стола, где мы пили чай, между грядок появилась белая сирень в кадушках. Отец ее специально держал в охлажденной оранжерее. Там было мало света, и постоянно лежали куски льда в корытах. При низкой температуре сирени опаздывали цвести на десяток дней.
Тетя восторгалась, а мама молчала. Она была верующей женщиной, а отец с его творческими поисками ее как-то коробил. Но тетя считала, что такого человека как отец нелегко найти, и что мама просто не знает, чего ей нужно.
Кто их знает, женщин, хотя одна из них — моя мать!
Михайло, когда я пришел, чтоб поговорить о лошадях, в конце своих объяснений загадочно протянул: “Только мать, сынок, и не баба! Ей сын может спокойно верить!” — и опять-таки стал посвистывать, когда я спросил, что же это значит. Свистом этим он меня, пожалуй, даже обижал, но оставался молчалив, как камень.
Однажды я видел, как мать с тетей сидели в зале обнявшись, а потом утром тетя уехала, даже не позавтракав. О чем же она плакала накануне, так и не довелось узнать. Только Праба вечером сказала маме: “Этак лучше! Ну, чего ей тут сидеть зря?” — из чего я понял, что тетя Анна слишком долго у нас жила.
Белая сирень отцвела. Голубая, попроще, еще доцветала здесь и там, и отец каждый день ходил, срезая веточки для тинктуры. Я потом ее видел. Она была буроватой, с красноватым отблеском, и была горька на вкус. Отец сказал, что она хорошо помогает старикам, при болезни почек.
— А белая?
— А белая? — вздохнул он и засмеялся, — нет, голубая лучше, белая только красивее, но не помогает.
В тот же день он решил: “Трава в поле на поларшина. Завтра поедем собирать лекарства!”
С каким волнением ждал я это чудесное “завтра”! Вот когда хотелось быть на день старше! Вот наконец лежу, сплю, и вдруг слышу Прабин бас: “Ну, вставай! Вставай! Скорее, умываться, молиться, завтракать!”
Я буквально как с цепи сорвался, полетел кубарем, натянул рубашку наизнанку, запутался в штанах, и так уже готовился бежать к столу, но Праба все с меня беспощадно содрала, надела, как полагается, причесала и сказала: “Ну, беги теперь!” Даже за чаем я поперхнулся, хватил дыхательным горлом, долго кашлял, но отошел и стал спокойнее.
Наконец-то мы в степи. Вокруг все зелено, поют птички, пахнут цветы. Синее, бездонное небо полно золотых нитей. Солнце светит вовсю. Редкие клубистые тучки медленно плывут на запад. А вот и фиалочки, средство против почек, и Петровы Ключи — для малокровных, зеленая еще земляника, зелень при ревматических болях.
Праба, как полагалось боярыне, сидела на возу, потом Михайло снял небольшой столик, складные стулья, на столике разложили посуду, блюдо с пирогом, нарезанную ветчину, хлеб, яйца, масло, и моя няня подала самовар. С каким удовольствием ели мы наш завтрак, пироги, ветчину. Я так наелся, что на обратном пути заснул.
Дома до самого вечера разбирали травы, цветы, корни. Отец говорил, что куда класть, а сам взвешивал цветы, всыпал в бутыль, отмерял и приливал спирт, просушивал на больших листах промокательной бумаги корешки, потом тоже заливал их спиртом.
Когда вечером засыпал под хрустальный звон и свист кузнечиков, а голубая луна мягко освещала сад, пробивалась сквозь ветки, сучья, листву, и ложилась косым кружевом на пол, я вспомнил голубые дали степи, курганы, белые, желтые, голубые, лиловые цветы, синие колокольчики огуречной травы, желтые цикории, ромашки и благодарно подумал: “Господи! Спасибо Тебе, милый Боже, за сегодня! Помилуй всех!” — и заснул, точно упал в голубую дыру, полную хрустального звона, свиста, шелеста.
Сирень отцвела. Вишни и яблони стояли в нежной завязи. Ясное солнце светило в синем небе. Белые тучки плыли, беззаботно резвясь, и поворачиваясь, точно греясь в лучах. Гектор ошалел от жары и ложился в тень. Сами мы ходили по-летнему, и я носил рубаху, и соломенную шляпу. Каждый день шла работа в огородах, а мы с отцом занялись цветами, копали землю, переворачивали, разбивали комья, делали цветочные грядки. Скоро все было кончено, цветы посажены, политы и в два дня из отмоченных семян показались ростки. Теперь оставалось только следить за ними. Майская роза расцвела. Началось приготовление розового варенья, потом жасминного, и наконец, расцвела бузина,[74] шедшая тоже на веренье, настойку, сушку цветов для чая. В зале на столах лежали груды корешков девясила, азарума, разных трав, собранных отцом в степи. Из одних делали мы золотистые, бурые настойки, из других собирали чай от простуды, ревматизма, кашля, печени и так далее. К одним добавляли лимонную корку, к другим апельсинную для вкуса. Отец работал, как будто только корнями и цветами всю жизнь занимался. Я смотрел, помогал, учился. Но особенно любил я, когда сушили шиповник, розу и жасмин. Тогда запах становился особенно приятным и благородным. Зацвела белая акация. Стали варить из нее варенье, делать настойки. Некоторые приготовления отнимали большое время. Например, сорокатравная делалась сначала из вишневого, яблочного цвета, после чего ее загружали другими цветами и травами. Последнее добавление состояло в ягодах шиповника. Когда спирт вытягивал из них все, и ягоды становились бесцветными, отец говорил: “Ну, теперь, слава Богу, настойка закончена!” Он смотрел в последний раз на свет сквозь бурую жидкость и заключал: “Хороша!” — запечатывал сургучом и относил в кладовую. Зимой, если потребуется, бутылку раскрывали, и ее чудный, благотворный запах вырывался всеми силами лета наружу.
Много больных пробовало наши настойки, хвалило их, выздоравливало, а после спрашивало, как и из чего все сделано. Отец всегда рассказывал: “Отчего не сказать добрым людям?” И благодарные старики, избавившись от ломоты, приносили меду, яиц, кусок сала — так, что в накладе отец никогда не был. Но если он и принимал дары, то всегда говорил: “Зачем же? Травы Божьи, и помощь моя тоже от Него”. Но тут появлялась мать и забирала принесенное, говоря: “А дети-то? Забыл, что ли?” Отец сдвигал плечами, уходил в зал и становился на молитву. Между тем, та же мама раздавала хлеб, сало, овощи беднякам каждое утро, так что, бывало, проснешься, а под окнами: “Бу-бу-бу! Бу-бу-бу!” — уже идет разговор. Приходили бабы на заре, зная, что мама вставала рано, и раньше, нежели отец закончит чтение Правил, расходились. Не бывало у нас, чтоб привезенный из церкви хлеб скармливали курам, или животным. Отец требовал, раз пришло из церкви, то все должно быть либо съедено, либо дано бедным. Делалось это просто, как должное. Народ за это любил нас, и даже в революцию, когда пришли громить дом, то не наши односельчане, а чужие, из третьей деревни. Свои же стояли и укоряли грабителей. Свои же, когда я приехал с фронта, приняли меня как родного, укрывали от красных и помогли бежать, когда стало известно, что собираются меня арестовать. Так что с нашими мужиками мы расстались по доброму, без огорчения.
Домашний мир наш не нарушался в годы предвоенные никакими спорами, недовольством, или жалобами. Громко говорить вообще никто не говорил, а кричать можно было лишь во дворе, но не в комнатах. Помню, мальчишкой, разбежишься, откроешь сразмаху двери, и сейчас же перейдешь на чинный, тихий шаг, а к отцу или матери обращаешься тихо, без выкриков, даже если и следовало бы. Это наложило на меня печать. Первое, что делаю, стараюсь овладеть волнением, а затем уж начинаю говорить.