Светлый фриз четырехэтажного дома в Могильцевском украшал рельеф с фигурами в тогах. Присматриваясь, не сразу, а после нескольких прогулок, они узнали в некоторых персонажах Пушкина и Гоголя. Хоть и понятно было, что те в античных одеяниях, у классиков был весьма банный вид.
И как всегда, как он помнил, всю жизнь, в Чертольском переулке вспучивало на перекрестке асфальт, и тот проламывался от столетиями длящейся работы ручья, не желавшего прятаться в трубу на своем пути к Москве-реке. Эти дыры в дорожном покрытии вызывали в нашем герое прилив немотивированного оптимизма. Перешагивая через черные щели мостовой, он думал, адресуясь к невидимой власти: “Не все вы можете задавить!”
Рядом со школой, построенной, как знал он от матери, на месте знаменитой церкви, возвышалась беленая палата семнадцатого века, где теперь устроен был склад. Железные жиковины дверей казались аспидными от свежего кузбасслака. И страшна была легенда здешних мест: мол, в древности складывали в эту камору подобранных зимой на улице мертвецов и держали тут, замерзших, чтобы потом всех невостребованных родней покойников похоронить весной в общей могиле.
Ее влекло к тому дому в переулке, где прошло детство. Она входила под арку в затхлый дворик с немногочисленными тополями, которые сызмальства знала все наперечет, и теперь убыль их с печалью замечала. В углублениях асфальта стояли извечные нефтяно-черные лужи, а в чугунной ограде поубавилось завитков и пик. Но за оградой все-таки стояли клены, которые, как с детских лет помнилось ей, сплошь засыпают в мае желтенькими цветками тротуар.
Они вошли в подъезд, где она ребенком выстаивала часами у батареи, грея обледеневшие варежки. Дверь была та же, и латунная длинная ручка сохранилась. Со стен вестибюля, облицованных квадратами шоколадно-коричневой плитки, смотрели смеющиеся рожицы фавнов с кудрями из винограда и девические головки с колокольцами-подвесками. Рельеф плафона изображал колесницу, влекомую белыми лошадьми, и, схватившись за ее край, почти горизонтально вытянув тело в благородном лете, неслась в пространстве богиня, и восхищенный возница оборачивал к ней гипсовое лицо, не ослабляя натяжения поводьев.
Шли на Арбат, где после одиннадцати часов фонари уже были притушены, разглядывали витрины книжных магазинов и вышивки за стеклом, а потом любовались узорной изморозью, выкристаллизовавшейся тропическими листьями на стекле “Галантереи”.
Она мерзла, но когда он обнимал ее, отстранялась, чтоб не выгонялся теплый воздух из пальто, и тогда он старался ее согреть, дышал усердно ртом в один и в другой рукав, надувая щеки и схватывая плотно ее запястья, чтоб не ушло тепло. Ей хотелось вдруг спать, дремота одолевала прямо на улице. На ходу пристроив голову к нему в суконное предплечье, закрывала глаза и, плотно прижавшись бедром, потихоньку ковыляла. И он шел кособоко, не двигая плечом, крепко обхватив ее спину рукой наискось.
Но когда они возвращались, то долго не могли уснуть, потому что касание родной плоти мучило новой жаждой. Она рассматривала трогательные его недоразвитые соски, искала их в темноте, этот намек на забытое единство женского и мужского, как-то связанное и с кормлением ребенка. И когда она просила: “Уходи”, — то врозь они засыпали мгновенно, чтобы снова соединиться в утренних сумерках, когда их лица, и вещи в комнате, и город за окном были серыми, как недодержанное фото.
Что-то с ним происходило непонятное. Ему всех стало жалко. Он не узнавал себя, такая обуяла сентиментальность. Вдруг пришло в голову, как по-свински всегда он обращался с матерью. И теперь он звонил ей на работу с дежурным вопросом “Как дела?”, не в силах произнести другие, человеческие слова, которые, казалось, уже были найдены, но стопорились дурацким стеснением.
В милицию, между тем, шли доносы из окрестных домов, дескать, живут без прописки, за квартиру не платят, а женщина не занимается общественно-полезным трудом. Пришел пожилой техник-смотритель. Он и она показали ему свои аккуратные, в темно-зеленом текстиле, паспорта. И так как значилось в штампе его документа “Прописан: Хрущевский пер., д. 4”, а фактически они жили в том же микрорайоне, то техник-смотритель Алексей Иванович сказал: “Живите!” Хоть и отнекивался, ему всучили десять рублей. Когда явился участковый милиционер, первой панической мыслью обоих было: “Выселят!”. Тот проверил документы, и наш глава семейства сказал: “Жить негде, жена беременная”. Мильтон смутился и вдруг вскинулся, указывая на гравюру: “А почему у змеи корона?” — “Это королевская кобра”, — смело нашлась моя красотка. Страж порядка приходил и в следующий месяц и уже не требовал паспортов. Десятки делали свое дело, а доброта Алексея Ивановича была неисчерпаемой.
Легализовавшись таким образом, законопослушный мой герой рассудил, что имеет право пользоваться электричеством, и умело сделал подводку. Теперь его затворница, оставаясь одна днем, могла обогреться старой электроплиткой, любуясь алыми завитками раскаленной спирали.
Наш вольнодумец ждал двадцатого числа, нового разговора с начальником режимного отдела, к которому надо было как-то приготовиться, хотя бы узнать, кто на него настучал. Он был недоволен собой после того вызова к Хубаткину и предвидел неприятности. Считал, что если мысли его прознают, ему несдобровать. Когда же дома заикнулся о том, что вот каждый в чем-то виноват, заботница его заорала, потрясая кулаками: “Что за идиотство! Не вздумай себя оговаривать! Никогда ни в чем ты не виноват!”
У него появилась мания преследования. Даже тот постовой, который сидит в “стакане” у Малого Каменного моста, казалось, знает его и с подозрением смотрит сверху сквозь стекло. Ему жгло спину, когда он, перейдя мост, сворачивал в переулок, хотя умом понимал, что регулировщик не станет его ловить. Но вопрос, могут ли взять человека на улице или поимка ведется по другой схеме, очень мучил молодца.
В последние дни, когда она внутренне стала называть себя его женой, донимало ее предощущение беды. Кроме пляшущих мелочей, которые она видела боковым зрением постоянно, успокаивая себя тем, что это не сумасшествие, просто, по слепости ее, все невидимое дополняется на сетчатке изображениями прочитанного, — кроме пляшущих мелочей, были и другие явления. Однажды, взглянув из передней в дверной проем комнаты, она увидала вереницу гигантских уток, которые, переваливаясь, пересекали освещенный участок крашеного пола. Лапы их были очень толсты, а сами птицы похожи на кургузых старух, перемещающихся на полусогнутых ногах, вроде актрисы Немоляевой в спектакле “Кавказский меловой круг”, который шел когда-то в театре Маяковского. У нее зарождались дурные предчувствия, и она говорила себе: “Как сейчас хорошо и какой катастрофой все это кончится!”.
В течение нескольких суток у него тупо болела башка и распухшие верхние веки нависали над зрачками. Болячки обметали губы. Глаза его вдруг как-то потеряли чувствительность, и он смотрел на лист ватмана, исполосованный лекальными кривыми, и не мог сосредоточиться, а все как будто усмехался — такая только осталась у него реакция. Его заботило, что на еду требуется теперь больше денег, но заработать не мог. Просто стал отказывать себе в пище, почти насильно укармливая беременную свою красавицу, от которой когда-то требовал невыполнимого постничества.
Он устал от этой зимы, от того, что вечно ходил с мокрыми ногами, что дни были коротки и резать приходилось при электричестве. Иногда он засиживался до трех часов ночи и только блестки во взгляде, мешающие сосредоточиться, заставляли его лечь. Он устал от чередования пустых тягостных дней и наполненных болезненно-экстатическим трудом ночей. Знал, что сделает нечто грандиозное, но ежедневная пытка пребыванием в “ящике”, чувствовал он, обескровила его, хотя большущие ладони, которые он весь рабочий день держал на крышке стола, были работоспособны и неистово спешили, как только дотрагивались до инструмента. Он резал с точностью автомата, зная, что одушевление, которым создан исходный рисунок, было настоящим, и даже без сегодняшних эмоций, без примеривания руки делают все хорошо.
Он забывался неглубоким сном, а под утро, когда начинало светать, уже не спал и мысленно все надеялся на чудо: что не пойдет на работу. Стаж у него был маленький, по бюллетеню полагалась половинная плата на время нетрудоспособности. Этого он не мог себе позволить, тех девяноста рублей, которые он в общей сложности получал, и так было недостаточно.
Каждый день, высиживая в людной комнате почти девять часов, он невольно перебирал в памяти детали короткого разговора с Хубаткиным и гадал, где же он допустил оплошность, проговорился и выдал себя, по сто раз на дню представляя, что же будет двадцатого числа. Чтоб утишить гул от ламп дневного света, он прижимал ладони к ушам, с трудом вытерпливая последние полтора часа и задыхаясь от соленой слизи, забивавшей ему бронхи.