«Все правильно, все так и должно быть — если люди отказываются слышать Бога впрямую — Бог предлагает им разгадывать Себя как лингвистическую загадку…» — размышляла Елена. По ее-то личным ощущениям, счетоводческие споры о сроках написания Иоаннова Евангелия, вообще были праздными: ровно потому, что подходили ученые к определению даты, как она видела из текста толстенной книги «Текстологии», с какими угодно ложными инструментами — но только не с единственно верным инструментом личного духа. Евангелие от Иоанна настолько светилось изнутри, освещенное, несомненно, глазами непосредственного свидетеля жизни Христа, настолько неподдельными были совершенно репортажные, максимально личные, детальнейшие подробности — кто куда пошел, кто кого встретил первым (которые не просто невозможно было бы подделать — а просто подделывать было бы незачем — потому что зачастую они ничего в содержательном смысле не добавляли — и даже выглядят, с точки зрения сюжетного содержания, излишними, избыточными — а просто являются отпечатком личных воспоминаний — причем воспоминаний крайне свежих, недавних!) — что Елена с улыбкой думала о том, что совершенно не удивится, если в тот миг, в который разрешатся все загадки (а миг такой, как она не сомневалась, настанет) выяснится вдруг, что четвертое Евангелие Иоанн вообще написал самым первым, сразу же после Голгофских событий — а остальные трое авторов составляли свои Евангелия, пользуясь едиными краткими записями деяний и изречений Христа — чтобы донести Благовестие до разных, удаленных друг от друга общин — вкрапливая в них рассказы других непосредственных свидетелей.
Корпя над выборочным переводом дальше, Елена посмеивалась над болтливым (и в прямом смысле «до смерти» любопытным) непоседливым эрудитом Плинием Старшим и его Младшим племянником — которые оба, заходясь от любви к истории внешней и активничая, умудрились, сами того не допетривая, случайно попасть в истинную, Божью историю — как муравьи в янтарь Вечности: Плиний Младший — тем, что в ничем не приметном 111 году кляузничал императору Траяну на христиан, собирающихся на совместную трапезу в «день солнечный», и спрашивал, как именно с ними расправляться, а Плиний Старший — тем, что задолго до этого, глядючи на общину неудачливых предтеч в Кумране, дал гениальнейшее, на все века вперед, определение монахам: «самый удивительный, вечный народ, в котором никто не рождается, но который вечно обновляется».
Выбрать монашеский путь? Быть иноком в миру, нести свою инаковость как крест? В эти дни Елена еще и еще раз, с волшебным чувством, что все пути открыты, что нет ничего невозможного, думала о том, чего же хочет в жизни. И то — в сладких мечтах видела себя графом Тишендорфом, находящем в мусорном ведре египетского монастыря на выброс приготовленные древнейшие куски манускрипта Библии, то воображала себя Агнес Льюис, вовремя схоронившей мужа, и в дикой жаркой стране по буковкам разбирающей древний язык на палимпсесте, а то — приклеивала себе бороду и пробиралась на Афон. А то — и вовсе видела себя ортодоксальной женой прекраснейшего, с черной густой бородой, яростного христианина — с восьмью детьми; при этом сама она в воображаемой идиллии одета была в длиннющую юбку до полу — а черно-бородатый мужик — выглядел почти как христианский хасид, причем, присмотревшись повнимательнее к этому образу в мечтах, Елена и сама над собой рассмеялась: потому как в черно-бородатом избраннике заметила вдруг Крутаковские хулиганские вишневые глазищи.
Расхохоталась и когда в Крутаковских машинописных страничках английского перевода православного Богослужения (пробежав все реплики — которые, после церковно-славянского, по ритму, внутренне узнавала уже на ощупь — без перевода, как стих, зная, что где должно быть по смыслу) обнаружила вдруг удивительную фразу: «Guard the doors!» — реплику священника, непонятно к кому обращенную. Начав вспоминать — что же произносится в этот момент богослужения на церковно-славянском? — Елена явственно услышала в памяти важным сочным баритоном выпеваемое: «Двери! Двери! Премудростию вонмем!» — и поняла вдруг, что совершенно неправильно эту фразу во время богослужений понимала: придавая, в воображении, что-то мистическое этому возгласу про «Двери!» — как некий вход в Божье Царство, в который войти можно Премудростию.
— Да, имеются в виду самые натуральные двери! — как-то счастливо, лучисто разулыбалась Татьяна — в мягкой шерстяной тускло-коричневато-малиновой кофточке, в длинной юбке, с классным журналом под мышкой, чуть заметно перекатываясь с невысокого каблучка на мысок, застыв посреди непереносимо визжащего коридора, когда Елена, после бессонной ночи, прибежала к ней, спрашивать про недоразумение. — Когда были жесточайшие гонения на ранних христиан — они вынуждены были запирать двери перед тем, как готовиться к Евхаристии — чтобы никто из внешних, никто из язычников, никто из репрессивных представителей властей, не ворвался в помещение и не осквернил священное преломление хлеба.
И Елена опять изумлялась тому, что на текст православного богослужения, как на пластинку, записалась та древняя реальность! Guard the doors! Значит, по-русски должны были бы восклицать: «Заприте двери!» или «Проверьте, заперты ли двери!»
Анастасия Савельевна, в эти, самые последние дни перед отъездом Елены, расклеилась, ходила по квартире с двумя ледяными компрессами — на лбу и на затылке — смешно прижимая мокрые холщёвые полотенца руками и жалуясь на мигрень, подстанывая, что невозможно же же же, чтобы, же, с минус десяти, же, опять, же, все растаяло, и подскочило до плюс пяти — что кататься на этих горках и жутких перепадах давления — с ума можно сойти; и как-то, из-за здоровья, что ли — то ли из-за чего-то еще — вдруг размякла, ругаться сил лишилась, а только причитала:
— Не верится даже, что ты за границу едешь… В стране ведь как рабы все всю жизнь прожили… А ты мир увидишь…
Накануне отъезда Елена, после церкви, гуляла одна, на Пушкинской: в матовом, многослойном тумане — молочные реки, кисельные берега; кисель у обочины, молоко в воздухе — и размышляла о том, как же смешно: вот, года два назад, она бы, как и остальные в ее классе, визжала от восторга от возможности выехать в Западную Германию — и вообще — куда угодно, на запад, в не-советский мир. А сейчас — почти физически трудно оставлять Москву — из-за того, что есть теперь здесь чудо: церковь. Щурясь на красные, зеленые, оранжевые яркие гуашевые брызги светофоров — расплывшиеся, из-за водянистости живописной среды, Елена, без всякого светофора, наискосок, по киселю, перебежала от кинотеатра на правую сторону Страстного, и мерно, замедляя шаг, пошла, невпопад, в разреженной спешащей черной вечерней толпе. Не успела пройти и до конца бульвара — как, не веря глазам, углядела впереди, метрах в десяти, с точно таким же ритмом (и, видимо, с точно такой же скоростью — раз не натолкнулась на него раньше) бредущего Крутакова, держащего руки в карманах джинсов, и чуть нахохлившегося, зябко поднявшего хрупкие плечи в кожаной своей куртке. Окликнув его — как ей казалось — очень тихо, для окружающего уличного шума, — Елена застыла — и когда Крутаков обернулся, ей на секунду показалось, что рад он этой безумной, опять не сговариваясь, встрече — так же заполошно, как и она ему. Но когда, не вынимая рук из карманов, подшагал Крутаков к ней, против течения, с ироничной усмешкой на губах — стало ясно, что был это мгновенный обман зрения, из-за озарений цветного тумана.
— Ну, что, да-а-а-рррагуша? — без всякого удивления на лице, мелодично заграссировал Крутаков — заросший опять, с длинной черной щетиной на щеках и подбородке, — весело и нагло, будто разговор они предыдущий закончили секунду назад. — Удалось Темплерррову тебя обррратить в монарррхистки?
— Вот еще… — обиженно процедила Елена, машинально делая шаг вперед.
— Что ж так? — не сбавлял сарказма Крутаков, шагнув вперед тоже, но тут же встал справа от нее, заступорив толпу.
— Крутаков, ну почему ты вот как всегда… — в сердцах начала Елена — но не закончила фразу, а вместо этого расстроенно, размахнув рукой, так что женщина какая-то в толпе сзади заругалась, сказала: — Да потому что все проблемы у богоизбранного еврейского народа начались, когда они начали ныть Богу: «Дай нам царя, как у всех других народов! Хотим царя!» Бог прямо им сказал, что монархия совершенно Ему не угодна, что требуя себе царя — они отвергают Бога, отвергают прямое Божье водительство и закабаляют себя в рабство земным властителям. А у христиан вообще может быть только Один Единственный Царь — Христос.
— Осталась, значит, — иронично выспрашивал Крутаков, не трогаясь с места и чуть уворачиваясь от налетающих на него прохожих, — пррри своих демокррратических убеждениях?