— Да, собрались всей семьей, может быть, чувствуя приближение смерти…
— Сейчас, сейчас… Так вот, этот парень, не в силах сдержаться, бросился на шею отцу и, не стесняясь меня, разразился рыданиями, он всхлипывал коротко и отрывисто, как слабоумный в припадке; жена и отец принялись успокаивать его, обнимали, каждый старался прижать к себе, хоть немного развеять тот панический страх, который охватил его с момента, когда он увидел, как я связываю его отца и закупориваю в амфоре, и я, бабушка, тогда еще не знал, что, стоя среди них, я впервые почувствовал запах того кисло-сладкого варева, которое зовется страхом завоевателей; запах, который за эти годы давно стал нам поперек горла; этот душок постоянной напряженности и опаски исходит, по-видимому, от каждого из нас, даже когда мы идем, никого не трогая, погруженные в мысли, пусть даже о самом высоком и чистом; это ощущение того, что каждое твое движение находится под пристальным наблюдением, даже когда ты уже опротивел самому себе, и испытал я это впервые в тот летний вечер, когда стоял со взведенным автоматом, все еще без очков, а передо мной — селяне, члены одной семьи, которые на все лады пытались задобрить меня разными посулами, и все для того, чтобы я не впал вдруг в панику и не нажал ни с того ни с сего на курок, потому что я уже оповестил их о своей решимости быть до конца верным заповеди номер шесть. И потому, хотя, как выяснилось впоследствии, дела немецкой армии на подступах к Ираклиону шли в тот вечер далеко не блестяще, Мани-отец, этот дух, светившийся в темноте, не скупился на заверения: немцы победят, причем, очень скоро. Он не скрывал, что его домочадцы видели, как англичане подтягивают подкрепление по шоссе, проходящему неподалеку, но тем не менее не сомневался, что в конечном счете англичан ничто не спасет — они все равно не оправятся от шока после неожиданного удара. Англичане сильны, развивал он свою мысль с уверенностью и легким антибританским сарказмом, только когда ведут войны за пределами Европы — в Азии или в Африке; мужество им там, как варварам в свое время, придает их культура, но стоит им столкнуться с противником из европейских народов, да еще обладающим превосходством в воздухе, как их начинают разъедать сомнения. И хотя я немного приободрился, слушая его речи, которые, между прочим, как показало время, оказались абсолютно верными, но легче, бабушка, мне тогда от них не стало — я просто не знал, что мне делать. Ведь было бы смешно просить, скажем, эту девушку, чтобы она взяла меня за ручку и, как маленького близорукого беглеца, отвела обратно к его одноклассникам, играющим в войну…
— Что — "беглеца"?
— Я хотел сказать "сорванца"…
— Может быть…
— Ну и что, если даже и есть в этом какая-то доля правды и это действительно было немножечко бегством? Я думаю, что так уж сокрушаться по этому поводу не стоит, потому что, как говорится, нет худа без добра…
— Прежде всего то, что я стою сейчас перед вами в добром здравии, а во-вторых, за эти три года я подготовил пламенную речь в защиту нашей бедной Германии и готов произнести ее в день грядущего Страшного суда, по сравнению с которым, дорогая бабушка, Версальский суд покажется детской забавой…
— Потерпите немного — это моя тайна, вы узнаете ее, когда придет время…
— Допустим, бабушка, что и в этом вы отчасти правы — слишком далеко на самом деле зашел мой роман с этим семейством, которое я захватил в бою как мой личный трофей, может быть, даже слишком личный. Не мог я тогда понять и мотивов, заставляющих их помогать мне, — то ли из страха перед солдатом, грозным и беспощадным, который свалился им на голову с небес, с автоматом в руках и без очков, то ли из жалости к солдату, одинокому и перепуганному, тянущемуся к семейному теплу после долгих месяцев службы без отпусков…
— Не понимаю…
— Как? Почему?
— Стрелять? Вы опять…
— И ребенка?..
— Что вы говорите?!
— Может быть…
— Может…
— Может быть, бабушка! И опять-таки, только ради того, чтобы наш разговор был еще «доброкачественной», я готов в какой-то мере допустить, что проявил некоторое легкомыслие, проистекающее от отсутствия опыта контактов с населением оккупированных территорий, — надо было с первой минуты в корне пресечь всякие «сентиментальные» связи, выпить чашку кофе, принесенного девушкой, сесть на конфискованного мула, выбраться из этого лабиринта, распрощаться с ними раз и навсегда и гнать мула в ночь, куда глаза глядят, пока в тиши не просвистит австралийская меткая пуля — в худшем случае или не послышится отрывистый окрик-команда по-немецки — в лучшем. Но этот самый Мани, наверное, боялся, что если я опять поддамся панике, то и реакция будет такой, как прежде: я перестреляю их, как перестрелял черных коз, а потому удивитесь ли вы, моя проницательная и мудрая бабушка, услышав, что этот уже не дух, а только тень духа, едва державшийся на ногах от усталости, сам предложил себя вновь в заложники для еще одного захода? Он похлебал немного из кастрюли, обнял и поцеловал сына и внука, сунул мне даже небольшой проспект по-немецки о достопримечательностях Кносса, а потом пошел в свой угол и улегся у амфоры, опять предлагая себя в пленники, и в то же время, по вашей версии, бабушка, превращая в пленника и меня, и прежде чем я успел как следует взвесить его предложение, он велел сыну и невестке укрыть его старой теплой шинелью и поскорее сматывать удочки, после чего они мгновенно исчезли за колоннами дворца, который в темноте вдруг вновь обрел свою древнюю лабиринтную сущность…
— Ну, в общем-то, бабушка, с той же целью — найти мне подходящие очки. Так начался второй заход, начался с того, что он достал из кармана свечу и, не спрашивая меня, зажег ее, чтобы было видно, как неукоснительно он выполняет условия своего содержания под надзором, чтобы в темноте не произошло, не дай Бог, никакого недоразумения…
— Да, бабушка, было видно, что он человек меланхоличный, весь в себе, но в то же время энергичный и предприимчивый; я даже думал, что есть в нем немецкая кровь. Он потихоньку, манипулировал мной, задавшись одной целью — пережить эту ночь со всеми ее перипетиями; все мои слова он встречал со смирением, безропотно, при этом все время оставаясь себе на уме, что, между прочим, и есть главная отличительная черта населения в оккупации, а потому, бабушка, представьте себе, он не ограничился свечой, а предложил мне снова связать его бинтами, чтобы мы оба могли немного поспать, — ведь мы доверяем друг другу; и тогда у меня мелькнула мысль, которая не покидает меня уже три года: а не может ли быть, что вся история с моими потерянными очками была для этого Мани лишь долгожданной возможностью удовлетворить тайную, лишь сейчас прорвавшуюся наружу потребность стать перед смертью пленником или заложником, быть связанным по рукам и ногам, чтобы искупить какую-то старую вину или, наоборот, взвалить ее на меня, чтобы я смилостивился над его семьей…
— Да, бабушка, это по-прежнему моя тайна…
— Подождите… еще немного… Я не тронул его и пальцем, он умер своей смертью, так сказать, по собственной воле, не издав, по-видимому, ни малейшего стона, от мгновенного разрыва сердца, такая смерть, как известно, является милостью Божьей; мы читаем об этом в книгах, видим на сцене и тщетно надеемся удостоиться такого конца. А пока, лежа в углу одного из покоев древнего дворца, весенней ночью, звенящей от стрекота цикад, поставив на пол свечу, мигающий свет которой скользил по пергаментной морщинистой коже его лица, он вдруг вежливо осведомился, нет ли у меня еще каких-либо вопросов, на которые он может ответить, а если нет, то не возражаю ли я, если он немного вздремнет.
Я до сих пор помню, бабушка, как смутила меня эта смиренная просьба, ведь по возрасту он мне годился в отцы, и я подумал по простоте душевной, что он несколько переигрывает, ибо я тогда еще не знал, что то была только форма, в которой он оповещал об отрешении от этого мира и давал разрешение смерти приниматься за дело, смерти, первые искры которой уже, по всей видимости, вспыхивали у него внутри, как огоньки паровоза на далеком изгибе колеи, но у меня его смирение вызвало тогда раздражение, я ничего не ответил, ушел в другой угол и принялся за свой паек; он же отвернулся, закутался в шинель и начал готовиться в последний путь; не прошло и нескольких минут, как он уже был в пути, связанный, скрючившийся в позе зародыша. Я же решил еще побродить по лабиринту, обнаружил несколько новых ходов, которых раньше не заметил, даже немного поплутал, пока опять нашел своего пленника, который спокойно спал, и это меня удивило — почему он так уверен, что я не причиню ему никакого вреда; я подошел к нему, разбудил, ткнув, правда несильно, прикладом «шмайсера», и спросил, что за боги были у этой древней цивилизации; он с трудом очнулся, но все-таки выбрался на поверхность из глубокого колодца, в темноте сверкнули угольки его глаз, и он с полной убежденностью сообщил мне, что у этой доисторической цивилизации вообще не было божеств, потому-то она так и привлекает его. Я спросил его: "Откуда вы знаете, были боги или нет? Вы ведь сами сказали, что от нее остались только немые памятники и ни одного документа, поддающегося расшифровке". Его мой вопрос ничуть не смутил: "В этом-то и заключается доказательство — если бы они верили в божества, то должны были зафиксировать это в письменной форме, чтоб хотя бы таким образом подкрепить свою веру"…