— Совершенно верно…
— Этот ответ, бабушка, мне так понравился, что я помню его до сих пор, я носил его в сердце все три года, и, может быть, именно тогда я решил наконец заговорить с ним по-человечески, я спросил: где он родился, здесь, в Кноссе? Тут он впервые смутился и после некоторого замешательства объяснил, что на Крит его выслали англичане много лет назад из маленького городка в Азии, на краю пустыни, название которого мне наверняка ничего не скажет… И это были, по сути, его последние слова, потому что, когда я оставил его в покое, он быстренько опять принял позу зародыша, накрылся с головой шинелью и той же ночью, пока я пытался дремать в своем углу, благополучно испустил дух…
— Сейчас, сейчас…
— Я все скажу, только в намеченном мною порядке…
— Да, я настаиваю, бабушка… Потому что отсюда уже отчетливо виден Ираклион и можно заглянуть в его самые недра, а вон там стоит еще один стул, который приготовлен с утра, и там мы сделаем третью остановку, там, бабушка, мы переведем дух и по-английски выпьем четырехчасовой чай с крекерами, как положено в это время дня…
— В последнее время я обнаружил, что в этих крекерах есть что-то успокоительное, с каждым кусочком становишься все флегматичнее…
— Сейчас увидите… Итак, бабушка, еще прежде чем рассвело я почувствовал, что опять остался один-одинешенек; сначала, увидев, что он лежит в углу без малейшего движения, я решил, что он ночью сбежал, сложив шинель таким образом, чтобы обмануть меня, но, когда подошел поближе, то сразу понял: дух действительно испарился, а передо мною лежит мертвое привидение, скончавшееся по всем правилам; а уж отличать живого от мертвого нас обучили на курсах санитаров. И тогда я первым делом как можно скорее развязал ему руки и ноги, распрямил их, в общем, попытался придать ему более естественный вид, чтобы ни у кого не зародилось подозрение, что тут был совершен акт вандализма, потому что в сорок первом году, бабушка, вандализм считался у нас еще как бы грязным тряпьем, которое следует прятать, а не флагом, водружаемым на флагшток…
— Вы знаете…
— Знаете…
— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду…
— Неважно, не будем спорить, и не забывайте, бабушка, что это был, по сути, первый всамделишный покойник, с которым я оказался наедине, тет-а-тет, потому что, даже когда вы разрешили мне, тогда тринадцатилетнему мальчику, попрощаться с опой, то сразу же прикрыли ему лицо, как я ни умолял позволить мне поцеловать его; видимо, полагали, и, наверное, совершенно правильно, что я еще слишком мал для знакомства со смертью, а тогда, в мае сорок первого я, как и все мои сверстники, был даже слишком стар для смерти. И вот в предрассветных сумерках передо мной впервые лежал мертвец, доподлинный, самый что ни на есть натуральный, хоть и чужой, но принадлежащий исключительно мне — делай с ним, что душе угодно; с того утра, бабушка, прошло больше трех лет, и я уже навидался мертвецов, и сам порядком способствовал пополнению их рядов, но этот дух все еще, как живой, стоит перед глазами, будто это он потянул за собой остальных и одновременно воплотил их всех в себе; а тогда он лежал между огромными сосудами, сгущая вокруг себя поле такой стародавней, знакомой с детства тоски, что я решил поскорее смотаться оттуда, потому что и думать не хотел, какой кошмар ожидает молодых Мани, причем, им теперь не поможет, даже если они найдут мне подходящие очки; я сложил носилки, впрягся в вещмешок с санитарными принадлежностями, прикрыл покойника его бурой шинелью, предварительно обшарив карманы, изъяв несколько белых свечей и то, что показалось мне удостоверением личности, написанным греческими буквами, со старой фотографией покойника — чтобы мне было чем оправдаться, если кто-нибудь вдруг вздумает спросить с меня за его смерть; это еще один показатель того, насколько, бабушка, я был тогда наивным, если думал, что немецкого солдата в Европе сорок первого года могут призвать к ответу за смерть гражданского лица на оккупированной территории, причем, к тому же еще и естественную. Я отправился в помещение, где стоял мул, и произвел инспекцию того, что было на нем навьючено; там оказались консервы, множество мешочков муки и риса и самые разные приправы-пряности; мул стоял неподвижно на том же месте, где его оставили вчера, мешок с овсом по-прежнему свешивался у него с морды, вокруг были кучи; я хотел сначала пристрелить его, как тех коз, а потом мне в голову пришла лучшая мысль; я взял его под уздцы и, не снимая мешка, закрывавшего ему глаза, потянул за собой, а потом сам пошел за ним, рассчитывая, что он, опираясь на свой животный инстинкт, выведет меня из лабиринта. Так и случилось — с первыми лучами солнца я вышел из древнего Кносса таким же близоруким, как и вошел туда, и, пригибаясь, прячась за обвисшим косматым брюхом мула, стал пробираться обратно на север в клубах утреннего тумана, мучнистого, как молочная каша, с готовностью расступающегося, куда бы я ни ступил. И так, бабушка, петляя, окольными путями, волею мула, а не своей, я пересек линию фронта между позициями англичан, с одной стороны, и жилищами греков — с другой, и в какой-то момент оказался опять между холмами «чарлиз», и там почувствовал радость и облегчение, словно попал в раскрытые объятия любимой женщины, потому что услыхал вдруг немецкую речь со смачным веймарским акцентом — это были два часовых из Четвертого батальона, который высадился на следующий день после нас, они преспокойненько сидели под деревом и вели философскую беседу, как Гете с Эккерманом,[33] причем были так поглощены ею, что я подошел к ним потихоньку и окликнул их прежде, чем они успели вскочить на ноги и всадить в меня несколько пуль. Они были приятно удивлены, узнав, что в живых остался еще один солдат Шестого батальона, потери которого были почти стопроцентными, и хотели сначала зачислить меня к себе, но потом посоветовали для порядка все же явиться в распоряжение остатков моего батальона, которые залегли, бабушка, неподалеку в винограднике. И я пошел в указанном направлении, осторожно обходя тела мертвых и раненых, лицезрея, что натворила история за сутки, которые я провел в предыстории; только тогда, бабушка, я понял, как мне повезло, но о древней культуре, притаившейся в двух шагах от нас по ту сторону холмов, я никому даже из тех, кто узнавал меня, пока не рассказывал. Не разыскивая штаб и не докладывая о себе, я снял носилки и уложил на них наконец нестоящего раненого, развязал вещмешок, достал перевязочные материалы и принялся исполнять свои обязанности санитара, как десятки санитаров, работавших справа и слева от меня, руки мои сразу покрылись кровью и дальше я уже не разгибал спины: подносил лекарства и промывал раны, перевязывал и орудовал скальпелем, укладывал мертвецов в мешки и успокаивал стонущих; я ни с кем не вступал в разговор и никто не спрашивал, откуда я взялся, и я мог бы на равных пополнить ряды своего недобитого батальона, если бы уже к вечеру, когда я нес раненого офицера в крестьянский дом, где лежали умирающие, я в сумерках не увидел носилки, стоящие на камнях, а на носилках в пропитанном кровью тряпье, которое когда-то было военной формой, командира моего батальона оберста Фридриха Штанцлера, назвавшего меня в шутку Икаром перед тем, как мы выпрыгнули из самолета. И тогда, бабушка, я уже не мог удержаться; если бы я не подошел в тот предзакатный час к носилкам Штанцлера, вам, бабушка, не пришлось бы искать меня здесь, добираться сюда, поскольку я давно уже превратился бы в белеющий скелет под Сталинградом, и вам бы выдали прекрасно оформленную похоронку, которую вы повесили бы рядом с первой, уже много лет молчаливо взирающей со стены, она бы тоже была бы такой же молчаливой, а не такой болтливой, как я; однако я не только подошел к носилкам, но и преклонил колени перед почитаемым мной командиром, который хотя и погружался уже в туман агонии, все-таки узнал меня, но говорить уже не мог, а только слушал, глаза его были закрыты, а на окровавленных губах застыла улыбка. Я понимал, что он вот-вот скончается и, стало быть, никогда не побывает в лабиринте Кносса, не увидит ни рогов Минотавра в форме буквы «V», ни огромных амфор, ни секиру из лаврийского серебра, не узнает о фресках, изображающих юношей и девушек, бредущих вереницей за величавым быком, и потому начал взахлеб рассказывать обо всем, чтобы уже в челюстях истории, перемалывающих оберста, хоть немного его страдания облегчила утешительная близость предыстории; он внимательно слушал, бабушка, не раскрывая глаз, и его молчание только подстегивало меня, я говорил и говорил, пока он вдруг широко не открыл глаза и, устремив взгляд на адъютанта, молча стоявшего у его изголовья, сделал широкий жест рукой, словно осенив меня неким подобием свастики, потом он захрипел, я встал и застыл навытяжку, чтобы отдать ему последний долг, адъютант же тем временем убежал в палатку и вернулся с двумя санитарами, руки их были по локоть в крови, и в тот момент, когда оберет Штанцлер испустил дух, адъютант приказал им отобрать у меня оружие, сорвать знаки различия нашего батальона и задержать — этот безумец утверждал, что жест Штанцлера перед смертью был обвиняющим и означал, что полковник осудил меня за то, что я якобы сознательно покинул поле боя, чтобы не попасть под огонь…