— Согласись со мной, Магда, он не прав… Подтверди мне, он не прав! Его ж никто не винил, ему слова никто не сказал. Наоборот, жалели… И я жалел, сервиз подарил, черт бы меня побрал!
— О йа! Шорт пабра! — Магда весело закивала, погладила кореша по голове и пошла за четвертой рюмкой.
Незадолго перед ноябрьскими полковник Живихин вызвал майора Трутко к себе в казенный кабинет.
— Выглядишь плохо, небрит, — пряча глаза, сказал полковник. — Грязен, в смысле рубашка несвежая… Ты у кого живешь?
— У старухи Игнатьевой на Опаленной.
— Попроси старуху, чтоб стирала.
— Есть попросить старуху.
Живихин подошел к окну и долго всматривался в туман. Солдаты вывешивали флаги в тумане.
— Как там твой писатель? — спросил полковник.
— Мы в полемике.
— О чем спор?
— О Данте.
— Обо всем Данте?
— Не обо всем, но о главном… Зоев считает, что «Ад» гениален. «Чистилище» — еще туда-сюда, а вот «Рай» невыносимо скучен. Зоев считает, что Данте Алигьери, как и всякий другой человек, был склонен обманывать себя и других. Пытался доказать, что мечтает попасть в Рай, а на самом-то деле хотел попасть в Ад. Потому что на самом деле всякий человек стремится попасть в Ад…
— Даже так? — счел нужным удивиться Живихин.
— Это предельно просто, — сказал Трутко. — Все сущее стремится к своему предельному выражению, к совершенству. Поскольку земная жизнь — это примитивный ад, поскольку душа человека — ад в миниатюре, то вполне естественно стремление всего сущего на земле и прежде всего самого человека к подлинному, совершенному Аду. Человек жаждет Ада изо всех сил, потому и воображает его так ярко, так живо. Вот, к примеру, Данте…
Живихин перебил:
— Данте — пример интересный, но у меня есть для тебя кое-что поинтереснее.
— Что же? — заскучал Трутко.
— Твое письмо, не дошедшее до Москвы.
Живихин отошел от окна. Непослушными ключами открыл сейф, достал из него стопку папиросной бумаги, мелко исписанной простым карандашом, и с размаху бросил ее на письменный стол. Прозрачные листы разлетелись по столу легким бесшумным веером.
— Не понял, — проговорил Трутко. Губы его побелели, капризный голос дрожал.
— Все ты понял, — сказал Живихин. — Ты благодари Бога, что оставили без последствий. Направили нам, чтобы мы сами с тобой разобрались.
— Разбирайтесь, — сказал Трутко.
Живихин шумно задышал и, успокаиваясь, вновь подошел к окну. От стекла дохнуло сыростью. Флаги мокли в тумане.
— Я и пытаюсь разобраться, — сказал Живихин. — Пытаюсь и диву даюсь. Я не помню, майор, чтобы ты раньше когда-нибудь врал…
— Тут не вранье, тут другое, — глухо сказал Трутко. — Это ведь не рассказ о том, как все было на самом деле. То, что было на самом деле, лишь повод. А это как бы сочинение на тему. Летчика лишили неба, он не смог жить, вот и все… Художник, товарищ полковник, когда описывает жизнь, имеет право выбора.
— Художник — наверное, — сказал Живихин. — Ты — не имеешь права. Поэтому приказываю. Сейчас же садись и пиши, как все было на самом деле.
— Мне пока такую тему не поднять, — сказал Трутко. — Это слишком сложно.
— Правду писать просто, — сказал полковник.
Трутко опасливо подсел к углу стола, принял от Живихина авторучку и серый лист казенной бумаги.
— Что писать?
— Пиши, — сказал Живихин. — Третьего июня одна тысяча девятьсот семьдесят восьмого года капитан Воскобоев и лейтенант Маслов производили совместный полет. Диктую по складам: Маслов. Ты записал? Ну-ка, покажи… Правильно, Маслов. Дальше пиши. Капитан Воскобоев был ведущий. Маслов был ведомый. В результате несогласованных действий произошло касание плоскостей. Оба самолета упали и разрушились. Летчики катапультировались. Пиши главное: при неудачном катапультировании Маслов погиб… Дальше можно оставить, как у тебя. Капитана Воскобоева отстранили от полетов — считай, легко отделался. Мы все, конечно, ему сочувствовали, потому что было ему хреново. Не знаю, что его больше мучило, совесть или обида, но жить он не смог, тут ты прав… А если тебе нужно, чтобы было живо и ярко, как в сочинении, то можешь еще написать, что лейтенант Маслов был не женат и детей поэтому не имел. Напиши, что глаза у лейтенанта были, кажется, карие, зато волосы совсем светлые, как у блондина.
— Не буду, — сказал Трутко.
— И правильно, — согласился Живихин. — Не нужно наши беды выносить из избы. — Отобрав диктант, скомкав его и выбросив в корзину, он брезгливо поворошил пальцем папиросную бумагу на столе. — А это — забери и порви. Лучше прямо сейчас порви, прямо здесь при мне.
— И не подумаю, — без вызова, но твердо сказал Трутко.
Живихин покраснел. Вяло махнул рукой в сторону двери и вздохнул:
— Дикий ты человек, майор.
Оставшись в одиночестве, полковник зло разорвал несколько листов из вороха на столе, старательно измельчил ногтями и горстью швырнул в корзину бумажную труху. От окна тянуло сыростью, полковника слегка знобило. Он сгреб со стола оставшиеся листы, смял их, потом расправил, чтобы взглянуть в последний раз на упрямые, плотно прижатые одна к другой карандашные серые строчки. Прочитал написанное на одном листе, потом на другом, потом на третьем, потом поежился и засунул рукопись в сейф. Схватил трубку телефона, терзая диск, набрал номер и, не здороваясь, закричал:
— Пора заклеивать фрамуги! Ты меня слышишь, Киселев? Пора задраивать фрамуги, а ты ни хрена не чешешься!
…Старуха Игнатьева, как всегда, спала; ее тонкий хлюпающий храп слабо колебал ситцевую ширму. Майор затопил печь. Не разуваясь, лег на высокую кровать, достал из тумбочки стопку чистой папиросной бумаги, огрызок карандаша и кусок фанеры. Удобно расположил бумагу на фанере и, лежа на спине, принялся записывать:
«Нас прервали, но я продолжаю. Мое возражение состоит в том, что не всякий человек стремится к Аду, но лишь тот, кто стремится к свободе духа. А к свободе духа, я полагаю, только лишь тот способен стремиться, кто осознал себя человеком духа, вернее, чей дух осознал себя. Далее: что означает „стремиться к свободе духа“? Свобода — она ведь всегда „свобода от чего-то“… Я полагаю, что стремиться к свободе духа — это значит стремиться к свободе от добродетели. Как известно, добродетель — это привязанность к окружающим и выполнение обязательств, вытекающих из этой привязанности. Вот от этих самых обязательств, от этой самой привязанности и приходится освобождать осознавший себя дух…».
Майор устал и продрог. Дрова в печи трещали и пели, перекрывая храп хозяйки дома, но дом не нагревался. Майор слез с кровати, подкинул дров в поющую печь, внимательно исследовал наружное устройство печи и, поразмыслив, перекрыл вьюшку. Вернулся на кровать, натянул одеяло на обутые ноги и продолжил:
«Да, это так. К сожалению, это так. Если уж дух взыграл, ему надобно воспарить, то есть полностью освободиться от всех признаков добродетели, иначе он захиреет. Потому что дух разговаривает на своем языке, а вещать на языке жены, тещи, друга или соседа ему невозможно при всем желании. Таким образом, обретая свободу, дух вместе с нею неизбежно обретает одиночество. А оно, как известно, предбанник Ада…»
Воздух в доме обрел вкус золы, голова заныла; рука с трудом выводила буквы; большие, круглые и неровные, они плыли перед глазами…
«…Теперь главный, последний вопрос с последним главным ответом, а именно: освободив дух от добродетели, что с ним, со свободным, делать? Не носиться же с ним, как с писаной торбой. Для чего-то он нужен. Для чего? Я полагаю, он нужен для того, чтобы творить, и это уже нотабене, мой дорогой и далекий друг. Свободный дух обязан творить что-нибудь полезное или праздничное. Творить для тех, от кого освободился, творить для всех, творить и тем самым оправдать свою свободу. И вот сейчас, мой дорогой и далекий друг, я вынужден заявить и признаться. Мой свободный дух творить совершенно не способен. Ему для этого недостает прежде всего смелости, опыта и, наверное, дара. Бесплодная свобода духа — это уже не предбанник Ада. Это уже Ад. Но я, конечно, не плачу. Солдаты не плачут. Солдаты держатся до конца…»
Он выронил карандаш и провалился в звенящую яму, в черный приторный воздух и долго падал в угасающем звоне, с восторгом предвкушая дно, тишину, безразличие — но внезапно взорвалось разбитое стекло, холод дохнул в лицо; где-то возле головы громко топала ногами и хрипло кричала старуха Игнатьева:
— Змей! Уморил чуть не до смерти! Вьюшку запер, чтобы меня уморить, чтоб ты сам сдох, гад!
Майор открыл глаза. Голова болела и кружилась. Легкий иней влетал в разбитое окно. Старуха Игнатьева подалась от окна к двери, загремела жестью в сенях, вернулась с ведром воды, со всего маху плеснула воды в печь и исчезла в клубах пара. Майор сполз с кровати, на коленях добрался до двери. Встал на ноги, слепо ухватился за косяк… Больно ударившись в сенях обо что-то острое и громкое, вывалился на улицу.