Писарь недоуменно вскинул брови и покачал головой:
— А муж где?
— Кто ж его знает, пропал без вести, — пробормотала она.
— В Бугуруслан тебе надо писать. Там про всех знают. Как мужа звали? — он запнулся, рассердившись на себя за оговорку, и крикнул, точно Зоя Петровна была глухая: — Спрашиваю, как мужа твоего зовут?
— Пиши — Коля.
Писарь дохнул на печать, прижал ее к странице, так что чернильный след захватил уголок фотографии, где она, изможденная — одни глаза да нос — и седая, как лунь, выглядела на сорок с гаком, хотя в ту пору ей было всего-навсего двадцать пять.
До последней минуты ей не верилось в эту нежданно свалившуюся на нее удачу. Но когда писарь наконец вручил серо-зеленую картонную книжечку и она внезапно увидела лиловый штамп «Запретная зона-2», то обмерла от страха. Затем дернулась, словно зверь, попавший ненароком в капкан. Огляделась украдкой, точно ища взглядом колючую проволоку и часовых. В голове мелькнула мысль о бегстве. Хотя какое могло быть бегство с ребенком на руках.
Лишь спустя какое-то время узнала, что этот штамп ничего опасного в себе не таит, а напротив, дает право жить не только в городе, но и в прилегающей к нему области.
Этот обман с именем и фамилией потом не раз аукался ночными ужасами. Но как бы страшно ни было, утешала себя тем, что всплыви снова дело Марка или случись, не дай Бог, опять война… Не смея додумывать до конца эту мысль, шептала трясущимися губами: «Главное — уберечь Симочку».
Они с Симочкой прибыли в начале осени, опередив на несколько месяцев основной поток переселенцев, и потому их поселили в центре, в доме, стоящем на углу улиц Гёте и Вагнера, в квартире с ванной и всей необходимой в хозяйстве утварью. Среди нее оказались кастрюли, тарелки и даже стиральная машина, к которой никто из новых жильцов не знал, как подступиться. И потому решили запасать в ней воду. А в ванне, с общего согласия, засолили на зиму огурцы. Зое Петровне досталась просторная солнечная комната с широкой кроватью и пуховой периной, раздвижной столик, глубокое, обитое бархатом кресло. В придачу ко всему судьба, смилостивившись, послала ей соседку Дашу, круглолицую крестьянку, прибывшую на новое место жительство с козой, подсвинком и двумя кроликами, имея перед собой две ясные цели: не возвращаться ни под каким видом в родной колхоз и выйти замуж за военного.
В первый же день Даша выменяла за буханку хлеба зингеровскую ножную машинку. А затем, оглядевшись, наняла местного немца и приказала ему из битого кирпича и обломков досок соорудить между домов пристройку для скота. Пристройка эта выходила своим торцом на улицу Гёте, которую Даша упорно называла улицей Гето, отчего Зоя Петровна бледнела и менялась в лице. Под руководством этой Даши она вскопала весной перед домом цветочную клумбу и засадила ее картошкой и луком. Не то чтобы она сдружилась с Дашей. Но иногда по вечерам, пристроившись на кухне у широкого мраморного подоконника, который заменял стол, гоняли вместе чаи, мастерски завариваемые Дашей то из сушеной морковки, то из чабреца или ромашки.
Однажды Даша начала рассказывать, как на ее глазах солдаты выселяли на чердак немку с двумя детьми:
— Жалко бабу. Вы ее видели. Высокая такая. Вся в черном. Она жила в доме рядом с моей пристроечкой, на улице Гето.
— Гёте, Даша! Гёте! — закричала внезапно Зоя Петровна с яростью. — И не смейте ее жалеть! Говорите, с одним узелком, на чердак? А живьем, в ров со своими щенками не хочет? Не смейте их жалеть! Вы их не знаете. Это звери!
— Нет, нет! Бог миловал. Меня сразу в эвакуацию вместе с МТС отправили. Я первой трактористкой была. А на Урале даже не бомбили, — замахала руками соседка. — а вы, видать, хлебнули? — и с жалостью, замешенной на любопытстве, глянула в лицо Зое Петровне.
Но та резко повернулась, так что чуть было не сшибла с ног Симочку, которая стояла рядом, уцепившись за мамину юбку, и, ни слова не говоря, убежала в свою комнату.
Утром Даша, робко постучавшись, просунулась в дверь и протянула кружку молока, что в 46-м году, когда голод в области разгулялся не на шутку, было на вес золота, и сказала:
— Это Серафимочке. Нет. Денег не надо. Простите, если что не так.
К лету Зоя Петровна потихоньку начала оттаивать, туго натянутая струна страха и настороженности стала незаметно провисать. Что до Симочки, то она лаской, самостоятельно проторила дорогу к одинокой бездетной Даше и, подкармливаемая ею, даже порозовела и округлилась. Так что жизнь налаживалась, пробивая новое русло.
Но с чем Зоя Петровна не могла свыкнуться, так это с городом. Здесь все было ей враждебно, даже его имя — Кёниг. Она ходила по разрушенным улицам, стараясь не замечать ни оголодавших немцев с их серыми лицами и пустыми, безразличными ко всему, кроме еды, глазами, ни изможденных пленных, разбирающих развалины. И если случалось сталкиваться с кем-нибудь из них взглядом, то обжигала такой ненавистью, что те, съежившись и потупившись, старались быстрее проскользнуть мимо.
А город все больше и больше заселялся пришлыми. Тут оседали демобилизованные солдаты, сюда эшелонами прибывали вербованные со всех концов страны. И хоть их уже не встречали с оркестром, но ставили на довольствие и размещали по квартирам, выгоняя при этом немцев из их домов с крохотными узелками и переселяя в подвалы, мансарды, а то и в развалины.
Казалось, Кёнигу до прежних хозяев не было никакого дела. Весной 46-го по указу из Москвы его переименовали. От прошлого победители, словно в насмешку, оставили лишь заглавную букву. И город начал меняться на глазах. На месте старого немецкого кладбища разбили парк. За месяц снесли все старые памятники. Вместо них из Москвы специальным составом привезли новые скульптуры: монументы вождей, «Пионерку со знаменем», «Толкание ядра». А потом заменили названия улиц.
Вскоре и немцы начали исчезать. На этот счет ходили опасные слухи — будто каждого четвертого косит голод, а оставшихся по ночам в товарняках вывозят в казахстанские степи. Шептались, что мужчины помоложе бегут в соседнюю Литву, где вливаются в банды зеленых братьев, держащие до сей поры в страхе хутора и местечки. В конце концов от коренных жителей остались считанные семейства, да и те ютились на окраинах.
Георг Шульц в этот город прибыл в 46-м году. Но не в эшелоне, как другие вербованные, а литерным поездом, в купе с кожаными диванами и шелковыми занавесками. Его поселили неподалеку от кафедрального собора, в уцелевшем одноэтажном особнячке, обсаженном угрюмыми черными елями. И Даша, подрядившаяся туда носить молоко, расширив от восторга глаза, рассказывала о всяких чудесах в этом доме: горящей, словно огонь, медной посуде, развешанной на крюках над плитой на кухне, блестящих, скользких как лед узорных плитках, которыми были выложены пол и стены, а также строгой неулыбчивой старухе-немке Амалии, затянутой в туго накрахмаленный белый передник, которая заведовала хозяйством и ни слова не понимала по-русски. Но больше всего ее поразил мальчик лет пяти с нерусским именем Вилик. С легкостью перескакивая с одного языка на другой, он стал посредником между ней и немкой. Через него Даша доподлинно выяснила, что Амалия — человек нанятый, что за «самим» по утрам присылают машину с шофером, а «сама» — балерина, танцует в театре и бывает в семье наездами.
Так через Дашу и состоялось заочное знакомство с семьей Шульц. И Симочка, точно предчувствуя будущее, требовала от нее мельчайших подробностей об этом доме. А Даша, знающая особняк лишь с черного хода, потому что ее дальше не пускали, желая угодить и удержать Симочку подле себя, рассказывала разные истории, порой сама уже не отличая правды от вымысла. Об узорных паркетных полах, о люстрах, тихо позвякивающих своими висюльками, о громадных оленьих рогах, висящих на стене в прихожей. А главное, о Вилике: о его коротких, по колено, брючках, полосатом жилетике и сверкающем никелем небольшом велосипеде с заливистым звонком.
Наслушавшись этих рассказов, Симочка однажды, привалившись к круглым крепким коленям соседки и заглядывая ей в глаза, тихо спросила:
— Дашуня, — она называла ее Дашуней, отчего та, не привыкшая к нежностям, становилась мягкой и податливой как воск, — как ты думаешь, этот мальчик захочет на мне жениться? Я ведь некрасивая.
— Ты?! Некрасивая? Кто тебе это сказал, ясочка моя?
— Мама, — с тихой печалью поведала коварная Симочка.
— Мамка твоя не зная, че несет. Сама как монашка ходит, дульку скрутит на затылке — и ладно. Ну что ж, что седая. Обрезала б свои космы, сделала перманент, покрасилась. Молодая еще баба, — искренне возмутилась Даша, — ни тебе помадки, ни румян. И на тебя напраслину возводит, ясочка моя. Да ты глянь на свои глазки, на кудряшечки, на губки бантиком, — запричитала Даша и подвела девочку к зеркалу.