– Может быть, тебе показалось?
– Ведь у меня никого больше не было. И уже не будет.
– Не известно. Жизнь – это дареный конь, ему в зубы не смотрят. Хлоп – в следующий раз – упадут с мужчины штаны, а там, как в голод, две белые буханки попы, свежие, мягкие, как в блокадном Ленинграде… Пойдем дальше… Смотри, это наше все: Александр Сергеевич Кафе Пушкин, зайдем.
– Я не могу есть. Я похожа на разбухший в воде труп.
– О-о-о!
– В нескольких местах кожа лопнула, показалось исподнее прожилок; воробей схватил одну вену и тянет ее, упираясь ногами в подглазье и, как гребец в ладье, откидывается назад.
– Есть такие резиновые куклы для любви. Но они совершенно холодные. Я об этом думаю, чтобы забыть мужа.
– А вот и неправда, я купила такую куклу и беру ее с собой в бассейн. И она плавает рядом со мной.
– Надувная кукла плавает как труп.
– Ты когда говоришь со мной по телефону, ты всегда ешь, ешь, всегда эта слякоть во рту, ты слюну подхватываешь, как шарик в бильбоке. Я ненавижу тебя, ненавижу. У меня никого на свете нет, кроме тебя.
– А когда мне с тобой разговаривать? Я работаю целый день, я поесть хочу, даже когда я черешню ем, ты все равно канючишь, что я чавкаю, даже когда сливы, ими вообще нельзя чавкать.
– Поэтому ей крысы и видятся. Ты все время чавкаешь, и ей видятся крысы.
– Не сметь!
– Ты сама только что говорила, что и кошка, и птица, и небо над головой для нее стали крысами.
– Это тебя не касается!
– Ты сама мне все рассказала.
– Я могу говорить о своей дочери все, что угодно, а ты не смеешь! Ты давай рассматривай свои папильотки на ниточках, всё.
– Папилломы.
– Прости, пожалуйста.
– Пойдем в наше все – Александр Сергеевич Кафе Пушкин. Что ты смеешься?
– Там наверняка крысы. А ты чего смеешься?
– И папилломы.
– И дареные кони с желтыми прокуренными зубами.
– У кукурузы желтые лошадиные зубы.
– Перестань.
– Правда, сваришь початок, а оттуда выглядывают желтые лошадиные зубы.
– Это слишком, я пойду лучше домой.
– Будешь ужинать.
– Не звони мне больше никогда!
– Твой трамвай! Твой трамвай! Твой трамвай!
– Я не люблю людей с толстыми стеклами.
– Согласен.
– Смотрят, будто они в аквариуме. Перебирают плавничками – маленькими ножками, перебирают в углу и смотрят, смотрят, как будто бы хотят выплыть за аквариум, как будто стекло еще мягкое, а они своими рыбьими вывернутыми губами целуют его и выплывают наружу.
– Рыбы никогда не отводят взгляда.
– Как ты думаешь, они ненавидят?
– Посади человека в тюрьму, он всех возненавидит.
– Я однажды смотрел на сома в ресторане полчаса, он взгляда не отвел. Взгляд мертвый, я думал, он уже умер, а усики шевелятся.
– А достать его?
– Никак не достать, он за стеклом – ни вилкой, ни кулаком.
– Есть места – ловишь рыбу, а тебе ее жарят.
– Там рыбы сами лезут, отпихивают друг друга.
– Они жирные, им жарко, им бы уже лучше, чтобы все кончено было.
– Смотрит из аквариума – совершенно нет у нее шеи, как у рыбы, смотрит. И говорит: «Я так и знала, что в конце концов предадут самые близкие – глаза».
– Ты не плачь.
– Я ее разлюбить не могу.
– Ты не говорил, что она умерла.
– Мне казалось, что говорил.
– Живого всегда можно разлюбить, никогда не поздно.
– Она звонит мне иногда и молчит, будто щука позвонила. Будто я живу под водой, там мне муторно, душно, легкие у меня рвутся, а она подплывает и водорослью протыкает мне горло, чтобы мне стало легче.
Марк Анатольевич Драйзер с укутанным горлом шел по берегу моря. На веревке он вел за собой однокрылый рояль, склонный к полету. Золоченые педали, встав на цыпочки, мелко, по-китайски, семенили. Лилипутские клавиши клейко задерживались в воздухе и опадали, не получив свидания со звуком.
Марку Анатольевичу никто не попадался на пути, он шел и шел один к горизонту, изредка оглядываясь и дергая веревку.
Виолончелистка выращивала на гончарном кругу немецкие, крутые бока виолончели; она почесывала их смычком, щекотала струны у горла, и нарзанные пузырьки вырывались изо рта, просверленного в ее голове, венчающей инструмент.
Марк Анатольевич остановился передохнуть и привязал рояль к лишней, упавшей звезде.
По берегу шла чайка с выпяченной целлулоидной грудью и брала скрипящие, несмазанные ноты.
Марк Анатольевич Драйзер натянул на руки черные вязаные перчатки и, чуть пригнувшись, шаг в шаг двинулся за птицей.
Чайка подпрыгнула, посуетилась белым крылом и снова пошла.
Марк Анатольевич лег и, опираясь на локти, пополз, волоча за собой тяжелые, ненужные ноги.
Птица посмотрела на небо, потянулась к нему, потом взобралась на прибрежный валун и снова примерилась к небу.
Марк Анатольевич был уже совсем близко. Он резко выбросил руку из-за камня, схватил птицу за ноги и дернул на себя.
Чайка огрызнулась, попыталась вырваться, ударила Марка Анатольевича по руке с такой силой, будто сам Господь Бог хотел вернуть себе данный Марку Анатольевичу Драйзеру дар пианиста.
Скрипачи со свернутыми набок шеями столпились у камня. Валторны захлебывались нарзаном, и звук, изнемогая, зарывался в песок.
Чайка била и била по руке; Марк Анатольевич не отпускал ее. О, как хотел он ее отпустить. И рука его была давно разжата. Но лапы птицы запутались в перчатке, в скрученных шерстяных нитях; птица пыталась высвободить лапы по одной, она переминалась, всплескивая по-бабьи крылами, но крепко были связаны залитые кровью перчатки, как, кстати, и шарф, которым было укутано горло Марка Анатольевича, избегавшего ангин.
Теряя сознание от боли, он все-таки сжал изуродованную руку в кулак и поднял птицу – знамя, отнятое у мертвеца. Марк Анатольевич размахнулся и расплющил голову чайки о камень. Вырвал ее лапы из перчатки и приложил горячую безнадежную ладонь к прибрежному холоду.
Пиррова победа! Косо, как косой дождь, уже бежали к нему двое, склоненные к полету в неудобных позах, прижимая правыми руками дубинки к бокам…
Больше всего мои одноклассники любили собираться у нас дома: наша семья, наверное, была самой демократичной, что ли. Можно было заходить в папин кабинет, перебирать вещи на его столе (однажды во время вечеринки я заметила, как один из моих друзей вытащил из шкатулки на столе отца перстень – дешевенький мужской перстень, который я подарила отцу – и спрятал его в карман; мне стало так стыдно, что я ничего не сказала и – поразительно – отец мне на следующий день тоже ничего не сказал; спустя лет десять я, осмелев, объяснилась все-таки с одноклассником, это было у него дома, перстень лежал в хрустальной пепельнице с запонками и другими безделушками; он тут же предложил мне забрать перстень, получалось, что он и не помнил, как тот у него оказался; я не взяла).
Отец шутил с нами и смеялся нашим шуткам; он держал дистанцию чем-то другим – глубинным чувством собственного достоинства, которое не бросается в глаза, но моментально выскакивает лезвием финского ножа, если его задеть.
Он был строг к моим стихам. Мне было двенадцать лет, он мне сказал: либо бросай писать, либо серьезно берись за ремесло.
Когда мне сейчас доводится преподавать основы стихосложения, я ловлю себя на том, что примеры дактиля и амфибрахия, да и других размеров у меня всегда отцовские, так и остались навсегда в памяти.
Он готовил весь наш класс к экзамену по литературе. И я наизусть помню слово в слово: «Краеугольным камнем исторических воззрений Толстого были фатализм и агностицизм».
Всем двоечникам он написал по сочинению, которое надлежало выучить наизусть: кому про Ленина, кому – «Как я представляю себе коммунизм». На самом экзамене оставалось выбрать тему наиболее близкую к зазубренному сочинению и одной фразой увязать готовый текст и название.
Каждое стихотворение я считала ненаписанным, пока не покажу отцу и не получу его одобрение; если он стихотворение не принимал, я его тут же рвала и выбрасывала. Я оканчивала школу, и тут вдруг он предложил мне написать в соавторстве повесть, повесть-переписку между атеистом, лихачом, коммунистом, прошедшим войну, и девочкой, ищущей Бога, не принимающей советскую литературу, убежденную, что человеку плохо не по каким-то причинам, а по определению. И взять эпиграфом к этой повести строчку из моего стихотворения: «Стояла ночь судьбы на воскресение…».
Так мы постепенно становились товарищами – наперекор разному отношению к жизни и стране, наперекор матери и отцовской покорности ее сернокислотным семейным устоям; я шла на зов его неподдельной любви, на зов таланта, превозмогавшего время, на зов горькой и прекрасной судьбы, на зов благородства, мужества, мудрости и доброты, из которых он состоял без остатка. Но об этом я написала в другой книжке и в стихах, ему посвященных.