Не было потом уже ничего прекрасней в моей жизни, чем ночные разговоры с отцом, когда мы оба перекуривались до чахоточного кашля, пили понемногу коньяк; я брала с отца клятву, что он перечитает Достоевского, он убеждал меня, что Толстой – вовсе не чистый кислород, не кислородная маска, которую мне хочется сбросить с лица… Читали наперебой любимые стихи… В окне начинало тускло поблескивать утро… Иногда отец говорил: «Ты не права. Мама совсем другая. В ней кипят такие страсти, которые нам с тобой и не снились».
– О чем ты с ней прожил столько лет? – спрашивала я шепотом, не зная еще, что на этот вопрос нет ответа.
Однажды зимой, когда маму не отпустили на неделю с фанерно-мебельного комбината, папа взял меня с собой в Дом творчества в Дубулты, куда уже были куплены путевки. Мама каждый день слала нам телеграммы-молнии с известием, что она умирает, что у нее предынфарктное состояние, что ее везут в реанимацию, что врачи потеряли надежду. Мы заказывали разговор с Таллином (тогда междугородные разговоры надо было заказывать и долго ждать соединения, сидя на почте), но мама, услышав, что ее вызывают Дубулты, швыряла трубку. Отец слал ответные телеграммы, в которых советовал маме поскорее выздоравливать и обещал вернуться в срок. Он ввел меня в компанию знакомых писателей, по вечерам мы ездили в Ригу в театры, а о маме ни один из нас не заговаривал. И я догадалась, что он тоже понимает, что мама притворяется, что ей невыносима мысль о нашем веселье, что ей важно если не вернуть нас домой, то заставить мучиться и угрызаться.
И то, что мне было отвратительно, ему, вполне вероятно, было даже отчасти приятно, – эта ее звериная грызущая ревность, везде расставлявшая ему капканы; и защемленные капканами нервы, сломанные кости, хрустящие позвонки он принимал за неодолимую страсть, которую можно судить только по тем законам, которые она сама перед собой ставит.
Когда после панихиды в Союзе писателей мы везли гроб отца на кладбище, и я обнимала его, словно сквозь дерево еще могла прикоснуться к отцу, мама наклонилась ко мне и нежно произнесла:
– Как ты прекрасна в своей неподдельной скорби. Ты напишешь потрясающие стихи на смерть отца!
У меня на груди татуировка: «Жить хочу, но не умею». Меня очень любят здесь, и я их люблю; нам дают завтракать кашей, сколько хочешь, хоть две порции бери, хоть четыре, все равно отказа не будет. Жена привозит меня сюда, а я и рад, мне только того и надо, я каши ем, сколько хочу, и разговариваю с людьми с утра до вечера. Жена не хочет со мной разговаривать с утра до вечера и ночью совсем не хочет.
Знаете, как за столом всегда есть один человек, который, как себя ни уговаривает, а обязательно выпьет, так и я, – что бы ни происходило, например жена заперлась в ванной и включила воду, а я все равно встану под дверью и ну ей туда кричать, чтобы она расслышала.
Она устает и привозит меня сюда, а я всегда соглашаюсь, мне здесь нравится. Только возвращаться потом домой мне всегда бывает трудно. Потому что я, к сожалению, совершенно не умею запоминать человеческую внешность. Я не знаю, какого цвета у моей жены глаза или, там, волосы, не знаю высокая она или худая. И я очень-очень волнуюсь, но потом успокаиваюсь. Я приезжаю домой, адрес у меня всегда записан, и та, что ходит по комнатам, и есть моя жена. А кто, спрашивается, еще там может ходить?
А здесь, куда меня привезла жена, я встретил еще одну женщину. Сначала я не испытывал с ее стороны никакого ответного чувства. Но потом она сама вдруг привязалась ко мне так, что я стал ее обнимать.
Я стал ее обнимать пока еще только мысленно, потому что это было, по сути, невозможно. Она сидела на диване и кормила грудью собачку. Потом достала большую английскую булавку и скрепила ею груди до следующего кормления.
Тогда я лег лицом на стол, как рыбой. Открыл рот, и еда стала засыпаться в меня. Губы мои были немного вывернуты, как и положено у рыбы или у негра, но я не негр, я был как раз натюрмортом с рыбой. Это было во время завтрака. И мне казалось, что раз собачка у нее уже есть, а рыбки еще нету, то она может выбрать меня.
Мы здесь все очень любим живую природу и готовы всем, чем угодно, пожертвовать для нее. У нас есть одна женщина (не моя с собачкой, а другая), которой специально отрезали ноги, чтобы она могла заниматься любимым делом. Она занимается как раз любовью к природе и всех зовет за собой. Вместо протеза она, например, привинчивает огромную морковку, а заяц ее сгрызает. Или деревянную ногу в виде березы, а заяц сдирает с нее кору.
Мне всю жизнь хотелось иметь детей – белочку или крысу.
У крыски такие маленькие розовые ручки, такие крошечные пальчики, что они никогда не вырастут и навсегда останутся моими детушками.
У меня были деньги, и одна из наших (я вам о ней еще не рассказывал) согласилась мне родить. Я еще тогда не встретил ту, с собачкой, она, может быть, и без денег родила бы мне детушек, но тогда все решилось формально, по контракту.
Но когда настал срок, она шла мимо кухни и увидела, как кухарка чистит рыбу. Чешуйки переливались на солнце – глаз не отвести. И она передумала, не захотела рожать белочку или крысу, а захотела, чтобы ей вместо рук пришили плавники.
То есть и на это она, конечно, не сразу решилась: ей было безумно жалко расставаться не с самими руками, а с перстнями и кольцами, затейливо их украшавшими. То есть дошло до того, что она уже буквально входит в операционную, уже санитарка Линда зачитывает ей права и обязанности оперируемого, а она все еще не сняла колец и перстней. И потом, уходя, расплескивая воздух плавниками, все оборачивалась, а камни, выпирающие из перстней, с базедовой болезнью, смотрели в потолок, не посылая ей никаких знаков приязни, даже солнечных зайчиков.
Я остался бездетным и стал роптать на судьбу. Но потом я понял, что нужно выслушать обе стороны, и обратился к Богу.
И Бог управил так, что я встретил кормящую Мадонну с собачкой.
И скоро-скоро перед нами будет вся жизнь впереди…
Вечером я думала: мне подарили обыкновенную репчатую луковицу. Такие ставили в моем детстве на подоконники. В стакане, в мутнеющей воде, плавали их вялые, полиомиелитные ноги. А сверху, из шелушащегося, обмякающего мешка, словно он там втягивал щеки, выбрасывались и стройно напрягались зеленые побеги. Они должны были продолжить путь. Их обрывали на полуслове и нарезали в салат, чтобы дети пережили зиму до первой травы.
Утром зеленые перья подаренной мне луковицы зашевелились, на них дохнул ветер в жаркой квартире. Раздвинулись бедра, разведены были в стороны ноги; ожесточившись, разрывая плоть, полез из луковицы, из ее живородящего, пронзительно-кисло пахнущего бурдюка, полез головой вперед розоватый, почти лиловый плод. Ему не давали расправить лепестки, он раздувался и рвался сквозь зелень, сквозь слипшиеся ноги, и выплюнул, наконец, себя целиком, разметав побеги и ободрав себе лиловатый бок. Он свесился на стебле и ждал, когда перережут пуповину, и косился на меня, и запах его был столь одуряющ, пронзителен и дик, что я поняла: у меня уже не достанет сил ни воспитать его, ни приучить к порядку.
Я вытолкала его на лестничную площадку.
Он стучал упорной головой в дверь.
– Будет тебе, гиацинт!
Да он мне и был чуть выше щиколотки, но столько сил он потратил на то, чтобы родиться, что не мог замолчать, уйти, переждать где-нибудь холода, я не знаю где, но где-нибудь ведь мог, а подсовывал запах – жалостливее крика – мне под дверь, и у меня шелушились руки, и по дороге в ванную я поскользнулась, и уже лежа в воде увидела: ноги мои надломились, легли набок, будто они легли на курс и плывут в неизвестные дали.
А гиацинт за дверью сам вырывает из себя стебель и падает, но я уже не слышу взрыва.
– Будет тебе, гиацинт, подожди!
Он покосился на рояль, как иноходец на бегу – откинув оскал вбок. Он увидел белые ровные гладкие ноги сведенных белых клавиш и над ними – ровно подбритую выпуклую полоску черной клавиши. Он дернул удила, и пена взбилась цветком в губах.
У входа в спальню лежал коврик; он встал на цыпочки и долго-долго вытирал ноги, цепляясь гвоздями подков за рядно так, чтобы старые ухнали вылезли, показали тонкие бесполезные шейки, и он бы пошел дальше босиком, неслышно.
Шейки ухналей вылезали – будто зубы вытягивали щипцами, и челюсти подков падали со звоном, – разбилась чашка, которую она поставила у постели, поленившись встать и отнести на кухню, где хлебница стояла, разинув рот.
Когда разбилась чашка, она встала.
– Люди, – сказала она, – притворяются. В жизни притворяются на бегу, кое-как, постыдно. А на сцене притворяются искренне, красиво. Вот стоит арбуз и придерживает за рукоятку нож, вонзенный в живот. Потому что если вытащить нож, то уже никто не поможет, вывалятся косточки все до единой, хлынет мякоть, и поминай как звали.