И она, говоря это, выходит из окна и летит, летит в ожидании промелькания прожитой жизни.
Чайки в чесучовых приморских костюмах прогуливаются возле кромки следственного мела. Во дворе перед домом светит солнце, и воробей пересчитывает песчинки в песочнице. Из распахнутого окна теплый и сладкий, как абрикос, глаз иноходца следит за булыжниками мостовой.
Народу скапливается столько, что полиция и не пытается его разогнать, все равно все следы стерты, все доказательства потеряны, так не лучше ли открыть здесь легкое летнее кафе, пока народу скопилось столько, что все хотят пить на бетонной песчаной заре.
И вот уже первый толстяк валится на стул и кричит:
– Пить! Пить!
И вот уже первый официант подлетает к нему с высоким стаканом, наполненным льдом и украшенным долькой лимона.
– Нет! Уберите лимон, уберите лимон! – воет толстяк.
И первый официант осторожно, будто ему нужно ухватить бабочку двумя пальцами за крыло; бабочку, залетевшую в карман (а он – карманник в трамвае, и никто ничего не должен заметить) запускает руку в стакан и почти ухватывает ломтик лимона за цедру, но ломтик все-таки увертывается и скользит вниз; официант засовывает всю кисть в стакан, задрав рукав белого пиджака, будто собирается просунуть руку сквозь стекло, сквозь стол, до самого асфальта и, может быть, незаметно что-то подрисовать, как-то оживить контур, в котором ничего не осталось от увезенной прелестницы, вылетевшей из окна в ожидании промелькания прожитой жизни.
Он все еще стоит у окна. Перезревший глаз его слаще абрикоса. Белые гладкие клавиши его зубов умыты пеной. Ноздри его раздуваются в память о запахе, за которым он крался на пятый этаж.
Лед тает, лимон вуалехвосткой зарывается в толщу дна, плывет кверху брюшком и отмахивается от официанта крошечными ручками плавничков.
Первым к профессору входит неопрятный, с плохо перерезанными венами Алексей Кириллович Теплаков. Он говорит:
– Поймите. Я прихожу домой. Жена, двое детей. Жена повесилась в коридоре. На груди табличка: «Это тебе, Алешенька!». Ну, повесилась и повесилась, я к этому давно притерпелся. Так нет же, непременно какой-то сюрприз. Входишь в дом, в коридоре, рядом с ней, стрелка масляной краской – через кухню, через две комнаты – пока не выйдешь опять в коридор к ней же, к ее же табличке. Значит, входишь, огибаешь ее, идешь по всей квартире, опять к ней возвращаешься. А иначе быть беде, конец всему…
Профессор Густав Арнольдович Сыппь, седой, что называется соль с перцем, отвечает Алексею Кирилловичу Теплакову:
– Во-первых, будем говорить красиво. Моцарт и Сальери. Тут все дело в латентном гомосексуализме. Который всеми своими недюжинными подсознательными силами тянет растерянного полусонного еще Сальери к объекту своего вожделения – Моцарту, а тот, тоже еще не догадываясь о причинах их умопомрачительной дружбы, в безумии безрассудного взмахивает крылышками своего фрачка на манер бабочки-однодневки, на манер пошлой капустницы, а то и не во фрачке, а так – в камзольчике в полплеча, зеленом, лиловом, в цветах… О, – стонет профессор, запрокидываясь на своем вертящемся стуле так, что почти падает навзничь – видит замазанное белой краской стекло в окне и продолжает, – о, какая мука трогать пальцами его партитуру и, облюбовывая, обсасывая вишневые косточки его нот, вдруг, в одной шестнадцатой различить ту страшную проволоку, что прошила насмерть синусо-предсердный и предсердно-желудочковый узлы центрального органа его кровеносной системы…
В это время Алексея Кирилловича Теплакова приходит проведать его жена – Марья Степановна Теплакова. У нее котлеты, завернутые в полотенце, чтобы не остыли. Голубцы особо в бледной, измученной капусте.
– Профессор, – говорит Марья Степановна Теплакова, – он всегда танцует на моих поминках. Обещает, что не будет танцевать, а потом танцует. Я ему стрелочки рисую. Пусть пойдет посмотрит, как я все убрала, вылизала, привела в порядок, сработалась, состарилась за жизнь с ним. А он за один день успевает оформить все документы, место на кладбище без подселения, поминки. Сделал дело – гуляй смело!
– Послушайте, – отвечает Густав Арнольдович Сыппь, седой, что называется соль с перцем, он подходит к окну, замазанному белой краской, и начинает очень осторожно проковыривать ногтем дырочку; ему кажется, что окно в мир треснуло и его залепили гипсом, чтобы срослось, но стекло чешется под белой гипсовой целебной краской, ему душно, стеклу, оно видит только двор, но не имеет возможности наблюдать за тем, что творится в палате. – Послушайте, Марья Степановна, Моцарт часто бывает пьяным. Но в присутствии Сальери он старается не распускаться. Он страшится неизбежного. Поймите, Моцарт никогда бы не написал «Реквием», если бы не знал, что любовь Сальери его погубит. Он знал, что один из них должен умереть. Он умер, чтобы его возлюбленный остался жить.
– Что вы говорите! – отвлекается от своего горя Марья Степановна. – Моцарт был маленького роста, рахитичный, слабый, голубоглазый. Не жилец!
– И Пушкин был маленький, – вставляет Алексей Кириллович Теплаков, ее муж, который ест голубцы, а котлеты оставил на потом, потому что голубцы вызывают у него особое – вялое, смиренное, почти блаженное отвращение к жене – Марье Степановне Теплаковой; а все началось с того, что она со дня свадьбы говорила «Бог», именно «Бог», а надо говорить «Бох», «Бох». – А Дантес, не будем забывать, француз.
– Французское в любви к этой истории не имеет никакого отношения, – замечает Марья Степановна и понимает, что в присутствии профессора ничего больше сказать своему мужу не может.
А профессор уже проковырял крохотную дырочку в белой краске и теперь приник к ней, как к замочной скважине, он вообще всегда был неравнодушен к замочным скважинам, даже там, где были стеклянные двери, он любил наклоняться и подглядывать за событиями через замочную скважину. Он оглядывается на пациента и его жену и говорит примирительно:
– Рост в любви вообще не имеет ни малейшего значения. Это доказано всей медицинской практикой.
– Неужели мне придется покончить с собой, чтобы меня услышали?! – плачет Марья Степановна, и на ее шее набухает привычный след от веревки, он чешется, и Марья Степановна начинает его расчесывать так, что слюна скапливается в ее рту от позорного удовольствия.
– Не волнуйтесь, – обнимает ее за плечи профессор, – оторвавшись от своего крохотного просвета, – у нас вся группа суицидная, все в порядке.
Неопрятный Алексей Кириллович Теплаков рассматривает свои руки с плохо перерезанными венами. Он уже съел голубцы с жесткими жилами капустной обертки и ему, собственно, больше нечем заняться.
На лето за городом, где-нибудь в Меривялья, родители снимали дачу. Я томилась там, не чувствуя ни малейшей радости от прогулок по хвойному лесу: я путалась в паутине, опрелость мха под ногами, запах грибницы, алые ягоды на кустах – все наполняло меня целлофановым душным страхом. Я не понимала, зачем сидеть на пляжном песке, если все равно не разрешают купаться (вода была холодной, а меня преследовали ангины). У меня на дачах не было друзей, а знакомства по принципу соседства никогда не сулили настоящей дружбы уже потому, что соседей не выбирали.
Словом, я скучала, злилась, а однажды поймала маленькую полевую мышку, поймала руками и держала дрожащий замшевый комочек в кулаке. Была суббота, мама не работала, она приехала из города и блаженно растянулась на широкой тахте; она держала в руках развернутую газету с очень высокими страницами, чуть-чуть отстраненными от нее, образующими чудесную скользкую поверхность. Затаив дыхание, движимая мгновенным озарением, я подкралась к тахте и посадила мышку на самый краешек высокой страницы и сразу увидела, что именно произойдет через несколько секунд: мышка съедет точно маме на грудь, близко к лицу и будет в страхе метаться где-то в районе подбородка, и мама будет визжать, стряхивать мышь руками, не сразу вскочит, а вскочив, не сразу поймет, где мышь, ведь и мышь в безумии ужаса может вцепиться в мамино платье и не отпускать его. Эта мстительная картина была столь отрадна, что я медлила, медлила, а потом все-таки точнейшим образом подсадила мышь и толкнула ее с газетной горы.
Разбирательство было заунывным и протяжным. Я молчала. И, как любой ребенок, не отвечала на самый бессмысленный в мире вопрос: «Зачем ты это сделала?!». Но в отличие от миллиарда других детей я точно знала ответ: я не шутила, не баловалась, не проказничала – я требовала любви, я готова была вырвать эту любовь из материнского сердца любой ценой.
А мама готова была мне отдать все, что угодно, кроме любви. Она сутками стояла у плиты и накрывала столы, которые поражали воображение всех моих гостей, она не скопила за долгую жизнь ни копейки – всё раздавала, дарила, подсовывала, превращала в сюрпризы и призы; она была в добрых отношениях со всеми моими мужьями (она вообще умела правильно организовать свои отношения с мужчинами); ее до последнего дня жизни навещали коллеги и ученики с фанерно-мебельного комбината и уходили от нее всегда развеселившимися и приободрившимися; меня и сейчас время от времени берет за руку актер, писатель, художник: