Да со мной и говорить-то перестали всерьез! Вот он, шкаф, вместилище плодов моих поисков и обретений. Шкаф этот с модными шмотками подмигивает настольной лампе: наш-то! ишь ты!
А уж про людей,
про друзей, бывших…
И тут вошла Тоня. Без предупреждения. Пришла — и все. Та самая Тоня, которую он так странно (через патологию ее чувств) снимал в первом своем фильме и с которой был счастлив в весеннюю ночь после вечеринки в ВТО, когда он впервые погладил жесткие, прямые, цвета свежего сена волосы смешной девочки Оны. Ах, как хороша была тогда Антонина! И как божественно глупа! И как беспечна!
— Тонька, ты? Ну, входи же!
Она запнулась о порожек, привалилась к степе. Пьяна, что ли?
— Входи!
Юрий знал, что ее красота непрочна. Но чтоб так скоро!
Пустые глаза торчали на бледном, широком (опухшем?) лице. Непокрашенное лицо. Стена облупившегося дома. Аварийный. На ней (на нем) было написано: аварийный. И почему-то у Юрки хватило доброты ли, ума протянуть к ней руки, обнять, прикоснуться щекой к холодной и почти шершавой ее щеке. К лицу трезвого, несчастливого человека. Тогда она заплакала. Потом рванула из кармашка мятый платок, вытерла глаза и нос, распрямилась.
— Мне ничего не надо, Юра. Просто ты лучше других.
— Случилось что-то?
— Нет. Не знаю. Наверное.
— Выпьем?
— Что у тебя? Водка? А, все равно. Давай.
Пили водку. Есть было нечего, хлеб только. Да и не надо.
— Я рада, — говорила она. — Для чего мне красота? Чтобы шептались? С этого все и пошло. Еду в метро — глядят и шепчутся. Разве это стыдно — быть красивой? А одетой? Что на мне такого надето, чтоб шептаться? Просто сидит хорошо. Верно?
— Конечно, Тоня.
— Я сначала думала — узнают по фильмам. Ведь только лицо снимали, одно лицо. И фигуру. Слово-то какое: «фигура»…
— Пожалуй.
— Ты, если не согласен, не поддакивай.
— Я согласен. Хотя тогда, в пашем фильме…
— Он тоже дерьмо. Только ты его в блестящую бумажку завернул.
Глаза ее вдруг обрели цвет и смысл, и что-то восстановилось в лице, уравновесилось. Гармония. Ведь что такое красота? Гармония. Не более того.
— Вот ко мне тут один старик приходил, — продолжала Тоня. — Он вроде о кино пишет. Сам как можжевеловый корень. Знаешь, из которых всяких русалок, леших, птиц делают. Пришел, посидел. «Чем, говорит, утолишься, а?.. Чем? Красота твоя пройдет», — «Вот когда пройдет, ответила и думать начну». А сама — уже. Думаю. Потому что проснусь утром — и зацепиться мне для жизни не за что.
— Да ведь у тебя кино есть. Роли.
— Нет там ничего этого. Нету. А во мне, Юра, было!.. Может, мало, а было. В девочках. Вот я в балет ходила.
— Хотела балериной стать?
— Да что ты! Смотрела, как это все летит и сливается с музыкой в такие волны… И качает тебя от счастья… Или — в мальчика была влюблена. Из окошка. Мне и не хотелось с ним заговорить. Я ведь знала, что понравлюсь, и всем мальчишкам нравилась. А я гляжу, бывало, в окно… И красивое любила. А теперь не люблю. И в кино мне хотелось показать свою опять же красоту: вот это красивое, видите. А оказалось: вот я вся тут, пустая. Голая совершенно. Что, не видали разве? Не пойми меня, конечно, буквально.
Юрка дивился, что дурочка эта своим путем, через какое-то, видимо, потрясение, дошла почти до того же, до чего и он.
— Мы не растрачены, Тонюшка. Мы с тобой не расточили своего, вот что. Не посеяли. Потому и собрать нечего.
— Может, и так. Как хочешь назови!
— Так это называется, так. Помирает в нас нечто и кричит.
Она опять заплакала.
— А когда подохнет, смердеть начнет. А? В чем моя вина? В чем?
— А я вот одевал чучел, Тонька. Не плачь… А теперь бросил все. Все бросил к чертям и не жалею. И студию бросил.
— Врешь?!
— Вру. Но почти. Поверь мне.
— Верю, Юрка.
Два пьяных человека над пьяным, плывущим в безответное столом. И два стакана недопитых. Боже мой, какой приевшийся пейзаж!
— Ты меня уважаешь, Юр?
— Да. Теперь — да. И трезвые глаза.
И, может, близко уже до дна. А может — до берега.
Ехал по травянистой дороге. День. Солнышко. Рыжий лошадиный зад, черный хвост, чуть видны загривок и уши. В пустой телеге пахнет свежая трава, а в траве, позади, лежит кто-то. Кто-то чужой и — живой ли?
Юрий просыпался, снова засыпал и видел все сначала: колея, зад лошади, черный хвост… Кусок сена из-под чьей-то свесившейся руки. Мертвого, мертвого везу…
В комнате утренние потемки, на столе стаканы, огрызки хлеба. Антонины нет. Не дурочка она, а то бы не ушла.
— Ты меня уважаешь?
— Да. Теперь — да.
Как она сказала? Просыпаешься — и не за что зацепиться для жизни. Так. Так же и мне. Все последнее время… Просыпался в тоске. И в тревоге. Быстро соображал:
Где? — Дома.
Что случилось? — Ничего.
Чем обрадоваться? — Нечем.
А утолиться?
И только сегодня ночной страх убрал это. Все вздернуто внутри. Так что же будет? Чего я хочу? Вот такой ясности хочу: ясной головы и чтоб было дело, которое уважаешь. А то ведь что: идут съемки, а думаешь о фильме только на месте, пока снимаешь. Нет, ты дай настоящее дело и подъем от него, от работы. Вот оно — высший подъем, — чтоб, как струночка, звенело все. Все в тебе звенело бы. Тогда за любую соломинку зацепишься для жизни — за окошко, за старый дом или дом-коробку, если такое вошло в твою память пережитой радостью и любовью. Ведь есть же дети, открывшие глаза в белой коробке пятиэтажного дома, сделавшие первую лужу на ядовито-рыжий линолеум, влюбившиеся в девочку из соседней белой коробки, и тогда — о! — тогда это станет твоей нежной тревогой, стержнем твоей памяти. Разве не так? Впрочем, узнать об этом — зайдите к потомкам.
В это утро все шло и наворачивалось на валик: мысли — не мысли, но хоть убралось раздражение. И что-то еще тоненько дрожало росточком внутри. Что-то едва пробившее утоптанную землю. Вспомнил давешнюю кошку. Не поленился, встал, поглядел в окно. Кошки на заборе не было. А зачем, собственно? Зачем-то нужна была. С узкой, немой улыбкой. Изящной, немой… Если ее погладить… Так ведь гладил уже: жесткие, прямые, цвета свежего сена… И деревянный дом в пригороде, и кусты.
Вот оно что.
И засмеялся сам: старый, старый уже, хватит.
* * *
А вечером ощутил знакомое беспокойство, и пустоту, и тяжесть от необходимости быть в обществе 10. Бурова один на одни.
И обрадовался, когда раздался телефонный звонок: актер, игравший в его последнем фильме самую маленькую роль и занимавший самую большую квартиру, звал (нет, приглашал торжественно, поклонно) к себе.
А что там было, на этой вечеринке? Кажется, опять сон. Да, да. Но почему? И какой, собственно, сон, когда «только народу и чужой дом? Нет, тебя выволокли из комнаты, где ты свалился возле стола, — выволокли, как утоплое тело, и сложили на коврик возле старого чемодана. (Открыл глаза: огромный пыльный чемодан, из него — вытертый рукав кожанки и еще какая-то желтая тряпка. Что это? Где я? Сволочи, гады, пьют за мой счет — и меня же в чулан!) Так вот какой, казалось бы, сон? А он был, и в голове, как полудохлые рыбы, плавали не связанные фразы:
— И он еще хотел войти в элиту…
— Проще, проще надо, не мудрствуя…
— Он не обаятелен в постели… Не обая…
— Элитарность…
— Юрь Матвеич, что ты крутишь… Петух тоже думал, да в суп попал!
— Но вы…
— Молчи, Юрь Матвеич, тут мы говорим, а ты помолчи…
И сразу после этих слов (закадровые реплики, что ли?) поднялся ему навстречу в небольшом кабинетике плотный человек со светлыми глазами. Так чисто выбрит! И такая крахмальнейшая белая рубашка, и такой нужной ширины и нужной скромности галстук! Улыбка. Маленький рот, мелкие зубы, маленькой картошечкой нос. Однако все это в гармонии и покое и потому — мил. (А должна ли рожа быть приманчива?) Чист и мил. (О, мои раздерганные ноздри и несвежая, кажется, рубашка под замшевой курточкой!)
— Хотите чаю?
— Нет, спасибо.
— Вина?
— Нет, благодарю.
— Денег? Хотите много денег?
И он, этот чистенький, стал запихивать в Юркины карманы красные десятки — много! Его ручки с короткими чистыми пальчиками дрожали, и он, такой аккуратный, мял деньги: бери, бери скорей!
— Не надо! Да не надо мне! Отстаньте вы! Отстань, гад!
А тот все оглядывался и совал, а возле всех стен уже стояли невесть как просочившиеся люди. И чужие, и свои — Виль Аушев, Катя, Барсук, Нэлка…
— Я только вошел сюда! — кричал им Юрий. — Я — ничего. Это он привязался, гад! Вот! Вот! — И пытался выдрать из кармана десятки, а они точно прилипли, — одна или две, правда, выпали, кто-то подобрал.
Он обнял Виля и Нэлку (или Катю — так получалось: то Нэлка, то Катя), и они вместо пошли к двери, потом полетели по воздуху уже неизвестно где — в том ли кабинетике, на улице ли. И за ними следовало неизвестно кем произносимое нараспев: