Может, комната что-нибудь подарит? Может — в ней? Да, вещи вроде бы разноцветны. Но цвета эти умерли вместе с интересом к их носителям. Когда-то жил темно-зеленый вкрадчивый цвет клетчатого пледа на тахте. Но всегдашняя его одинаковость! Его неподверженность изменениям от освещения, от настроения хозяина! Мертвая вещь. Мертвые вещи! Ничто не осветило и не освятило их. Отведи глаза.
Может — в себе? Ну хоть лучик?! Нет, нет, не для чего и глядеть. Отведи глаза. Отведи глаза.
Бушуют в нас порой осенние ветры, не совпадая со внешними временами года, застывают живые соки под белым холодом снега… Совсем ли? До новой ли весны?
Юрка протянул руку. По ней прошла тень. Неизвестно от чего. Она накрыла короткие пальцы, захватила широкую ладонь со всеми ее холмами, с дорогами жизни, развилинами таланта, счастья, с линией, которая, оторвавшись от главных пересечений, круто уходила вниз и в сторону: сулила второе существование — после смерти.
Он знал эту тень. Вспомнил. Она была уже.
Узкая улица маленького городка — Крапивина, вдоль которой в беспорядке черемуха, ель, сосна. Нещедрые фонари. Но — светло. Душевный подъем, похожий на предчувствие счастья, высветил тогда весеннюю дорогу.
Улица выбралась из-под деревьев и пошла на косогор. И тут он увидел тень. Светлую тень, похожую на лапу ветки. Тень лежала на дороге. А дерева не было. И, значит, ветки тоже.
Позже, уже возле центра, мельком глянул в чье-то освещенное окно. И увидел ее. Ту, которая еще не была в жизни, но уже дала знать о себе подъемом духа, обостренным зрением, этой тенью, пробежавшей через его путь. Через его жизнь.
Она стояла у окна, спиной к свету, и смотрела в темноту. Никогда, ни с чем (даже помыслить невозможно!) не монтируется этот кадр! Свет тусклой лампы на белых прямых волосах, освещенных сзади; четко врезанные в раму окна, в вечер, в жизнь — очертания неповторимо пронзительной для него слабости, потерянности, трагизма.
Когда он увидел Лиду в свете дня — ее царственную походку, независимый поворот головы, дерзкую белозубую улыбку, — не поверил себе, так велико было несоответствие двух обличий и так пленительно. Попытался сложить два образа — распалось. И позже, разговаривая с Лидой, он искал в ней слабость, а уловив, не мог проследить, в какой момент переходит она в силу, не оставляя шва. Ее лицо, со всеми переменами, завораживало. Он глядел, раскрыв рот, ловя движение ее глаз, изменение их цвета, выражения, нескончаемую игру света в радужной оболочке (поистине радужной!).
Лицо, на которое мне не скучно было бы смотреть всю жизнь. Вот как думалось тогда.
А теперь? И теперь. Даже теряющее краски и четкость очертаний лицо это, стареющее… Любое… Да разве так бывает? И разве может быть, чтоб для него так, а для нее — ничего? Чтобы он. Юрка, для нее — ничего? Он закрыл глаза, его опалило теплом тех дней. Это были дни полные, точно корзины с яблоками. И каждый день посвящен чему-то:
день Имени Лиды Возле Школы: она шла навстречу с заплаканными глазами, неся в руках толстую книгу. Шла из школы. От Пал Палыча, наверное;
день Осени: первый яркий осенний день — и зелено-переливчатый жук на серой морщинистой коре дуба (посмотрел на него глазами Лиды и был рад потом долго);
день Первой Удачи, когда вдруг получились на полотне сухие еловые ветки, и странная их легкость и — хозяйка иной, потаенной жизни — оса с ее разумным нелюдским взглядом. (Тоже был ощутим Лидин возможный взгляд на всё это. Может, оттого и получилось);
день Виталия, — подъемный, просторный с утра до вечера, единственный день, проведенный вместе. Тогда легко юморилось, думалось вслух.
Вот почему так: с одним человеком ты умен, изобретателен, открываешь в себе глубины, самому неизвестные. А с другим — дуб, деревяшка: постучи — не будет отзвука. И не в том дело, что первый собеседник умнее, лучше, тоньше второго. Нет, что-то другое. А что?
Почему при Виталии будто включался дополнительный свет («Включите диг!»), все проступало рельефно, всё становилось интересней? А может, так не только для него, Юрия, но и вообще — в смысле, что есть в Виталии этакий стимулятор. Тогда чего ж удивляться, что Лида? Такую, как Лида, не могли притянуть сами по себе ни тонкость лица, ни элегантность — то, чему Юрий поначалу так завидовал. Нет, нет! Никаких баловней судьбы. Юрка не испытал обиды, потому что подспудно знал: все справедливо. Превосходство Виталия было для него неоспоримо. Только боль. Только горечь, которая жила запечной мышью и грызла их общие хлебы — его и Виталия. Общие потому, что отношения их были взаимны. И Юрка об этом знал. И подошло время, потому что не век срезать серебряным десертным ножичком кожуру с персика. Что кожура! Ведь там, под мякотью, в древесной оболочке, живот зернышко, ядрышко, в котором хрупкое чудо новой жизни — с корнями, ветками, зажатыми в кулачки цветами.
Виталий ходил по комнатам — по двум маленьким, с остатками старины комнатам, и терпкое чувство утраты саднило, мешало дышать. Как же так? Как теперь? Нес человек гору на плечах и казался себе огромным. Теперь гора — с плеч, а сам-то — в весе пера. Ветром сдует. Да тут еще фраза, какой-то обрывок навязчивый: «…и холодно бессонным глазам…» При чем это? И откуда? Сам ли придумал, а может, где прочитал? Сперва хотел записать в тетрадь, которая следовала с ним по жизни.
Тетрадь, тайная, оберегаемая, была — уход к себе, в себя, некий просвет, откуда — солнышко. Там были ветер и воля, тоска по широте, тоска по ушедшему, рывок ко всему, что не умещалось в вольере, называемом повседневной жизнью:
Создаю чертеж моей боли,
Создаю чертеж моей дали,
Создаю чертеж моей были —
Биографии, что ли.
Стихи придумывались часто. И он их иногда записывал.
Размышляя о себе — что так быстро умерился: о покорстве своем и постоянной тайной непокоренности — думал, что куда-то глубоко в историю, может, уходят корни такого вот характера — с затайкой, с усмиренной, что ли, широтой, которой и разгуляться-то негде, потому что для этого выпрямиться надо, расходиться до удали. Той удали, которою богаты были предки и которая смирялась ходом событий, историей, где не только разинская вольница, раскол, славные воинские походы, но и крепостное право, и отмена Юрьева дня, и опричнина, и кандалы…
А память — через времена —
С двойным концом стрела:
Как ноги помнят стремена,
Так помнит кнут спина.
Сводил неявные счеты со странным своим, затяжливым, как болото, чувством:
Как согреть тишину?
Помогите согреть тишину.
Я тону
В этой мелкой воде безысходного счастья.
Уходил от усталости, от недовольства жизнью, а жизнь давно уже шла не по той колее. Как в степь уходил, как в лес, как в радость — в эти тайные записи… Там же, рядом с тетрадкой, лежал кусок дорогой для него деревяшки — отцов идол. И он тоже как-то осенял все, что жило здесь тайно.
Но однажды Виталий понял: и здесь не одни. Понял по словам, чужим в Лидином лексиконе.
— Я, кажется, держу тебя в состоянии безысходного счастья, — сказала она во время одной из ссор, обиженно дёрнув головой.
— Что это за «безысходное счастье»? — насторожился Виталий.
Лида смутилась.
Ну да, так оно и есть! По лужайке, засеянной нежной травой, затопали плотно обутые ноги: вмятины, вмятины. Прогнать? Закричать? А толк какой? Уж и поляны нет, одно месиво из земли и травы.
Он промолчал. И только по боли, по этой боли в левом боку, догадался, что не вернется к своей тетради. Не станет этого просвета в его — в его же! — солнечный мир. Но и к Лиде не вернется — не найдет для нее открытости, которая хоть изредка, но осеняла их отношения.
Его молчание Лида попала по-своему: не догадался. Ей и боязно было, и хотелось прорвать эту пелену, отделявшую его от нее, хотелось крикнуть, как в детстве: «Нашла! Нашла! Не прячься! Палочка-выручалочка…» Но ведь это не в детстве, и не игра, и ставка иная… И она мучилась тяжко: как же добыть эту душу не отдающуюся? Чем взять? Знать бы, в какой части тела она помещается, так и вспорола бы это тело и вытащила живую еще, бьющуюся в руках! Вот! Моя!
— У тебя есть секреты от меня, Виталик? (Это через несколько дней.)
— Нет… Не знаю. А что вдруг?
— Ты, может, не заметил? Мы совсем перестали разговаривать.
— У меня срочная работа.
— Почему все взвалено на тебя? Ездит с тобой почвовед, геодезист, еще кто-то там, а как до отчетов…
Раньше Виталий обрадовался бы заботе. Теперь только раздражило желание и в это влезть, и это отнять. А пустоту заполнить собой. Опять собой.
— Видишь ли, — сдерживаясь, объяснял он, — я руководитель работ, кому же я могу поручить свое дело?