Моя бабушка была не похожа на бабушек моих ровесников и все делала как-то эдак. Не потому, что хотела продемонстрировать собственную исключительность и обособиться от большинства, наоборот, бабушке было очень важно иметь как можно больше друзей и знакомых, особенно в последние годы, когда я выросла и она часто чувствовала себя совсем одинокой. Но все ее попытки освоиться среди соседей или завести дружеские контакты в традиционных пенсионерских кругах наталкивались на глухую стену непонимания. Не то чтобы ее не любили, вовсе нет, просто ее интересы и образ жизни слишком отличались от интересов и характера времяпрепровождения тех, с кем бабушка легко могла бы общаться, измени она ряд своих привычек.
Например, если бы начала ездить по рынкам города и сравнивать цены, пользуясь правом бесплатного пенсионно-фронтового проезда, как другие пожилые женщины ее возраста, а потом в обществе старушек на скамейках у подъезда долго возмущалась бы хамством водителей автобусов. Но она не делала этого. Не потому, что ей хватало пенсии, просто ей было жаль тратить время на такие пустяки. Когда у нее заканчивались деньги, она просто не покупала ничего (на такие случаи у нее всегда имелось в запасе несколько килограммов круп и консервы).
Она могла бы иметь намного больше знакомых, если бы у нее был огород и она проводила бы там большую часть свободного времени. Но бабушка не любила копаться в земле.
Ей не удавалось сблизиться ни с кем даже на почве кулинарной темы. Ее манера готовить не вызывала заинтересованности у сориентированных на питание большой семьи с минимальными доходами бабушкиных однолеток, или однолетчиц — определение, возможно, неправильное формально, зато точнее по сути.
Я не знаю, страдала ли бабушка из-за этой своей обособленности, наверное, страдала, хотя никогда об этом не упоминала. Она интенсивно обменивалась письмами с двумя своими фронтовыми подругами, и эти письма заменяли ей живое общение. Это были странные письма. По крайней мере, те из них, которые мне удалось собрать потом, после бабушкиной смерти. Когда я увидела, как аккуратно были у нее сложены и упорядочены все ответы подруг, то поняла, что это была очень важная для нее переписка и что бабушка была бы очень довольна мной, если бы мне удалось собрать ее полностью. Я написала бабушкиным подругам с просьбой выслать мне ее письма, и они пообещали сделать это после своей смерти, то есть попросить об этом своих родственников. Некоторые из этих писем потерялись, но те, что удалось получить, производили впечатление, будто эти трое жили в каком-то своем мире, далеком от той реальности, которая окружает всех нас.
Я не знаю, почему они вдруг начали называть друг друга “фронтовыми” подругами, ведь ни одна из них никогда не имела ничего общего с Советской армией, а тем более с фронтами этой армии. Они скорее противостояли действиям этой армии на собственных тайных и еще до сих пор до конца не исследованных частных фронтах маленького галицкого городка. Моя бабушка, как и две ее подруги, была гинекологом, одним из лучших в городе. Она родилась в семье греко-католического священника, окончила польскую гимназию и часть студенческих лет провела в Вене. Наверное, осталась бы там навсегда, если бы не знакомство с дедом во время визита к родителям. Когда началась война, бабушка вернулась домой, и они с дедом поженились. Бабушка переквалифицировалась в военного фельдшера, но на фронт так и не попала. То, что дед сделал партийную карьеру, спасло их обоих, так как трудно предположить, что никто не донес про ее нелегальную помощь парням из леса, которой она занималась все военные и наихудшие послевоенные годы. Вместе со своими фронтовыми подругами, которых потом разбросало так далеко, они организовали домашний госпиталь в брошенном хозяевами доме на окраине города, где лечили тяжелобольных. Бабушка никогда не рассказывала мне об этом — не было ничего об этом и в тех письмах, которые мне удалось отыскать. Хотя, возможно, я просто не умею читать между строк.
Несколько последних дней я перечитывала “Швейка”, — писала бабушка своей фронтовой подруге из Донецка. — Не могу понять, что мне в нем раньше так нравилось. Примитивный юмор, мимоходом записанные застольные анекдоты. И можно ли вообще смеяться над такими вещами, или это у меня приступ пуританства, а смеяться можно и даже нужно над всем?
Теперь я уже так никогда и не узнаю о том, как сосуществовали убеждения деда и бабушки в те послевоенные годы, когда он делал партийную карьеру, а она по ночам дежурила в подпольном госпитале, где позже, в 60-х, устроили склад запрещенной литературы, а еще позже, в 70-х, там происходили тайные крещения и греко-католические богослужения. Или, возможно, убеждения у них были общими, и все, что делал дед, можно считать этаким личным саботажем, на который они отважились вместе, чтобы спастись от того, что происходило вокруг, от пассивности и бездействия, на которое были обречены, если бы не дедова высокая должность и определенная доля безнаказанности, которую эта должность гарантировала. Я не представляю, каких усилий стоила им обоим такая двойная или даже тройная жизнь, но могу понять нежелание бабушки говорить об этом. Ведь рассказывать — значит переживать все еще раз, четче видеть свои и чужие ошибки, возвращаться к смертям, боли и несправедливости, осознавать, как мало эти жертвы значат для потомков. Все это легче выдержать, когда заставляешь себя забыть, думать о чем-то другом. Такая специфически врачебная душевная закалка, когда боль, чужая или собственная, не должна отвлекать от необходимости выжить и спасти как можно больше жизней.
Мои австрийцы прислали мне “Жестяной барабан”, — отвечала бабушке ее подруга из Донецка. — Э то просто грандиозная вещь, не знаю, когда ее у нас наконец переведут и как вообще это возможно перевести. Обязательно вышлю тебе на днях. Это именно то, что тебе сейчас нужно, я чувствую. Понимаешь, у него совсем другая природа смеха. Какая-то издевка, заложенная в самой людской природе, в чертах, которыми она нас наделяет. И для того, чтобы понять хоть что-нибудь важное в этом мире, нужно быть карликом, которого все презирают, или инвалидом, или хотя бы просто пережить что-то ужасное, пройти через унижение и человеческое пренебрежение. Только тогда открывается какая-то другая чувствительность, способность видеть не только то, что лежит на поверхности, ощущать истинную ценность вещей.
Часть писем, доставшихся мне в наследство, больше напоминают отрывки из учебника истории мировой литературы, чем переписку трех женщин-гинекологов, две из которых пережили ссылку и были реабилитированы только благодаря бабушкиным усилиям. Чтобы узнать из писем хоть что-нибудь про обстоятельства, в которых жили эти женщины, надо было уметь хорошо читать между строк. Мне так и не удалось этому научиться.
Вот, например, что писала бабушкина подруга из Донецка в день путча ГКЧП:
Я перечитываю сейчас воспоминания Галины Улановой. Ей удались места о блокадном Ленинграде. Очень хорошо представляю себе эти крошечные порции хлеба, даже время от времени прерываю чтение и готовлю себе на кухне посыпанные сахаром сухарики. Запиваю их кипятком. Оказывается, очень вкусно. А вообще, нечего читать. Не прислали тебе наши австрияки чего-нибудь нового? Очень соскучилась по настоящим книгам.
Почему они ничего не писали о тех событиях? Привычка бояться цензуры? Реальная угроза? Но если они так боялись цензуры, то почему не называли австрийцев, например, киевлянами? Ведь в те времена родственники или знакомые за границей, которые к тому же присылают книги, все еще считались серьезным пятном на биографии. И почему они вообще не писали о реальности, их окружающей, обходя не только политику, но и своих знакомых, соседей, одежду, которую носили, дефицит продуктов, очереди в магазинах. Только о книгах, фильмах, музыке. Такие письма выглядели бы более убедительно, если бы ими обменивались, например, канадские пенсионерки или эмигрантки во Франции, Германии, Англии, обеспеченные материально и оторванные от быта, но не эти женщины, жизнь которых больше напоминала криминальное чтиво, чем неторопливый роман воспитания XVIII века. И чем было это существование в абсолютно виртуальном пространстве — попыткой бегства или, наоборот, победой над реальностью? Мне очень жаль, что бабушка не научила меня читать между строк. Интересно, почему? Думала, что моему поколению это уже не понадобится? Хотела, чтобы не понадобилось? Тогда зачем было оставлять мне эти письма?