Юрий повел ее на кухню, зажег газ. Она протянула руки к лиловому пламени. Замерзшие, красные пальцы, тоненькие. Что-то уж больно она худа.
— В чем только душа держится, а?
Она не ответила и не отвела глаз. Юрка знал, почему она молчит, и нарочно произносил грубые, пустые слова, чтобы снять значительность момента.
— Чем тебя угостить? Чаем?
— Я замерзла, — сказала наконец Она, будто слова только что оттаяли в ней.
У неё страннее «л» — смягченное. Оно произносится как-то иначе, чем у нас: к нёбу прижимается самый кончик языка, чтобы прозвучало это беспомощное, ласковое «л»
Юрка поставил на стол чашки, достал из холодильник не доеденную гостями снедь.
— Садись, садись, погрейся.
Она стояла, отвернувшись, нагнув голову. Юрка поднял ее лицо. Оно — замкнутое.
— Ты что, Онка? Что случилось?
— Я поссорилась с я.
— С кем?
— С я. Этот я сердится, зачем я — к тебе.
— Ну, и зря сердится. Я тихий, добрый человек.
Юрке вдруг пришло в голову, что ей, может, обидна эта доброта. Такая. Ведь она не знает, как он старается. И Юрка пояснил терпеливо:
— Ты маленькая, а я старый и довольно несимпатичный тип.
Она не улыбнулась, как это сделали бы другие. Она сказала строго:
— Колдун не бывает молодой и старый. Он не имеет год. Как это сказать?
— Возраста.
— Да. Возраста.
Мягкие сумерки. В них бездумно уплывает нелепая кухня, с белыми шкафами (хозяин оставил за большие деньги), с застекленными полками, уставленными цветными чайниками, пиалами и восточными безделушками (по Нэлкиной прихоти).
Тихо. Тихо до прозрачности. Только странный перезвон, похожий на звук разбивающегося фарфора: цон-цони-цон! Так кричат галки, собираясь в стаи. Она сидит, закутавшись в плед, тот самый клетчатый плед, — наконец-то он нашел применение. А тишина и этот перезвон будто сопровождают ее: цон-цони!
С большой ели за деревней поднимается галочья стая — разрозненные занятые в бледном, сумеречном воздухе, а может, нотные знаки в незримо разлинованном пространстве — фарфоровая чашка ударяется о чашку, они разбиваются, мелодично распадаются на тонко звучащие куски. А внизу, на качелях, пристроенных к суку той же ели, узколицая, широкоглазая девушка, она, гортанно смеясь и вскрикивая и отталкиваясь ногами, взлетает к тёмной хвое и потом — у-ух! — стремительно к земле: вверх, в темное, перепутанное, еловое, и — вниз: трава, тропинка, выбитая под качелями земля. А рядом, в саду, вдруг падают сливы — все, шумно, разом.
* * *
— Видишь ли, Талька, сначала для меня был солдат. Старый уже. Не знаю почему. Может, потому, что — мама. Ведь она на фронте была. Или, может, шофер один. Сына он потерял. Представляешь? Сам выжил, а сын убит.
…Шел солдат с войны. А дом его спален, и убиты близкие. И жить ему не для кого, и рана болит. А лечь помереть, так смерть не идет.
И, знаешь, куда, бывало, ни пойду, все об этом солдате. Он у меня там девочку подобрал. Маленькую. Притащил и деревню (где она-то жила — сгорело). И вижу я этого старика иной раз лучше, чем вот тебя, скажем, или Онку. И девочку эту вижу — замурзанную, худую. Ей лет пять, не больше. И все не знал я, зачем мне этот солдат. А теперь вот — девушка на качелях. И тоже — зачем она?
— А ты объедини.
— Он старик.
— Может, девушка-то дочка его?
— Погибли у него все.
— Слушай, это та же девочка, которую подобрал. Только выросла. Он ее в деревню с собой взял. Ведь она не наша была, верно? Да и, поди, контузило ее в бою. Вот она и говорит не бойко. Но все примечает.
— Да, да, Талька! — Юрка вскочил порывисто. — Так и есть. — Постучал по лбу. — Голова-то — деревяшка! Давай запишем. Вот это пока. Ну-ну, а дальше что?
И началось, закрутилось.
Теперь Буров являлся ежевечерне. Виталий приходил с работы, а в коридоре на вешалке дубленка. Ему не надо было заглядывать, а что там, под дубленкой: там было пальтецо птичьей ужины. Маленький черный галочий кафтанчик и небрежно заткнутая в рукав шапочка с ушками (та, у которой постоянно затягивались тесемки). У Юрки был теперь свой ключ от квартиры (Прасковья Андреевна оставила, уезжая), и он, ожидая Виталия, ставил на плиту чайник. В кабинете на столе поселилась Юркина пишущая машинка; на тахте валялся тещин платок — Она (она всегда почему-то полулежала) куталась в него. А на оттопыренном пальчике амура, того еще, маминого, который поддерживал три собранные в цветок лампочки на торшере, висело простенькое (и дешевое, вероятно) Онино кольцо с бирюзинкой. Создание это, уцепившись за Юркин рукав, приходило сюда почти ежедневно. И непонятно как, но оно было причастно к тому, что творилось.
Человек идет через поле. Колосья. Нет, откуда же колосья? 22 марта. Солнышко. Весна. Ручьи под снегом. Вода спешит в овраг. Она смыла снег с прошлогодней — зеленой, не живой — травы, пригнула эту траву, трава стелется по течению.
Солдат смотрит на эту траву. Он и сам прошлогодний. Мертв. В глазах не оживает все это — так, мелькает уныло, почти не оцвеченное. Жаворонок в небе. Вернулся. Трепещет крыльями в пении за его спиной. Солдат не оборачивается. Скулы сжаты, брови сведены. И черные пожары в глазах, и плач ребенка над этим. И снова крик ребенка. Уже явный, не из видения.
Солдат мотает головой. Крик остается — немного странный, горловой, будто тщится перейти в песню. Солдат настораживается, потом бежит на звук. С пригорка, темного от обнажившейся земли, с копешки сена, слетают галки. Солдат бежит ближе, ближе — стой! На примятом сене — девочка лет пяти. Замусленный ватник застегнут у горла, не надет в рукава. Белеет худое лицо, обведенное черным платком. Она пытается встать, тянется к солдату. Он подхватывает худенькое тельце. Девочка закрывает глаза. Ее сон похож на обморок.
Через снег и грязь шагает солдат. Сквозь штанину сочится кровь. Он хромает. Проваливается в ямы, спешит, руки его крест-накрест сжимают крохотный островок жизни, готовый вот-вот оказаться под черной водой.
Солдат в избе. Длинная старуха молча подносит стакан молока. Девочка открывает глаза и вдруг припадает к молоку. Солдат смотрит жалостно, даже как-то по-бабьи. И мы впервые видим: он жив. Остался жив.
* * *
Шли дни. Лида не звонила. Устраивалась для новой жизни? Выдерживала характер? Ждала зова? Виталий вздрагивал от каждого телефонного звонка, от шума открываемой двери. Ждал? Боялся?.. «И холодно бессонным глазам…» Растерянность прошла. И раздражение тоже. Теперь все чаще помнился маленький Крапивин-Северный и дорога к нему из лесничества. Вечерами ездил, закатным часом: за мутным стеклом кабины шевелились ветки, черные на оранжевом, что-то говорил случайный шофер, рассказывал. И — мелькание стволов, и свобода без забот, и свои короткие дорожные мысли, и удалая какая-то веселость, а все вместе — Лида. Все шло от нее. Только он, мальчик еще, по понимал.
И как он стоял в полутьме возле ее дома, и Лида открывала дверь в прочность и покой (теплый свет в глаза, теплый дух в лицо).
— С дороги?
Виталий думал: заботится. Если с дороги — скорей накормить. Теперь знал: хотела безраздельности. Чтобы сразу — к ней. И радовалась, когда было так (так было почти всегда).
Прасковья Андреевна, в те годы еще более шустрая, собирала на стол. А уж потом не путалась, шла за переборку.
— Ну, рассказывай, что там наш Рольф в лесах? (Они оба тогда любили Сетон-Томпсона — с тех пор, как Виталий принес Лиде эту книгу, толстую, в коричневом переплете с золотом, еще, наверное, отцову. Он сказал Лиде: «Для меня лучшей книги нет. Пусть — у тебя, ладно?» И она поняла, кивнула благодарно. Вот потому Виталий и назывался «Рольф в лесах»: лестная кличка.)
— Ну, так что наш Рольф?
— Он, Лида, за деревьями леса не видит. Он, как бобр, своими зубами грызет сухие деревья, потому что рабочих нет, и скоро будет, как пчела, опылять деревья.
— Бедный Рольф!
Она капельку подсмеивалась, и неудачи казались не такими уж тяжкими. Как он тянулся к ней в те дни!
Виталий — почти сорокалетний уже человек — оглядел комнату, заставленную полками, сразу увидел среди Лидиных книг Сетон-Томпсона — тот самый том, коричневый с золотом. Берегла.
Лидка, как же так?
Резко зазвонили у двери. Она! Лида! Вот и отлично! Все изменим… «Регенерация» — есть такое слово: восстановление… Уж если ящерица может восстановить оторванный хвост, а рак — клешню… А почему, собственно, звонит? Есть ведь ключ. А, чтобы он открыл…
Виталий думал так, пока бежал через коридор. Распахнул дверь. На площадке стояла сияющая Пашута.
— Папка! — Она так порозовела за дни отдыха, так рассиялись яркие и нежные глаза! — А где мама?
— Пашутик-Парашютик, дорогой! Ты почему одна?
— Бабушку похитили разбойники, чтобы взять с тебя выкуп.