— Мы поедем домой… Ты помнишь наш дом? — говорит женщина, сжимая худенькое родное тело.
Но тело это вдруг напрягается, деревенеет. Девушка оглядывается на неподвижно и отсутствующе сидящего старика. Каждая морщинка его добра. Прищур светлых глаз, попытка казаться спокойным — она знает все это, и понимает, и любит до самых тайных своих и заветных глубин. И мы это видим по ее лицу, по нежности и состраданию в ее глазах.
— Мы можем поехать… — Женщина смотрит на ручные часы. Потом прослеживает взгляд дочери. — Если хочешь, не сегодня. Можно завтра.
Но Алена уже не сводит глаз с Чирикова.
— А папа? — спрашивает она. Но спрашивает робко, без веры, потому что знает: Чирикову не будет места рядом с ними… рядом с матерью.
И женщина, поняв, что решается в эту минуту, говорит жестко:
— Твой отец убит. — И, отважившись, добавляет: — Вот кто убил его.
Чириков резко поворачивается. Лицо его беспомощно.
— Я не убивал.
— Я видела, — женщине уже нельзя, теперь уже некуда отступать, — вы спрятались за дерево… Все отбежали, а вы — за дерево. Чтобы прикрыть их огнем.
— Я был ранен, — точно оправдываясь в своей храбрости, говорит Чириков.
— Это безразлично. А мы с мужем и с дочкой были возле копны. Вы помните?
— Девочки не было.
— Я ее спрятала в сено. Но вы стреляли в ее отца. Он был в штатском. Помните? Помните?
— Не помню я его. Но даже ежели… то была война, — отвечает Чириков, не пытаясь убедить. — Он тоже стрелял.
Перед глазами Алены снова поляна, истоптанный снег, потом этот качающийся колосок. И — полное доброты лицо чужого солдата, такое, что она сразу потянулась навстречу. И как он бережно поднял ее, дивясь легкости маленького тела. Она перевела взгляд на колосок, и он сорвал для нее, раз уж она просит. И как потом в незнакомой, чужой избе мыл ей в окоренке ноги, тер своими огромными ручищами — ласково и тоже бережно. И эта хозяйка избы с почерневшим лицом, жаворонок из ржаной муки… Алена невольно оглянулась на полку, где стоял он, усохший, растрескавшийся.
— Я не знаю, — говорит она скорее себе, чем матери.
— Но он убил твоего отца.
— Да как же я мог? — вдруг будто просыпается Чириков. — Как же я мог себя-то убить? Ведь вот я. Вот он я, ее отец. — И совсем тихо: — Я, может, и выжил-то потому, что нужен был ей, Аленушке.
— Ее зовут Марта, — холодно отзывается женщина.
Девушка вздрагивает. Как кнутом прошлось по ней новое имя. Чужое.
— Это, наверно, другую… — умоляюще возражает Чириков. — Мою — Аленушка, Аленка.
И — совсем безнадежно:
— Пусть она решает. Ей жить. Мы-то уж…
И вот они вдвоем в избе, в неверном свете белого северного вечера, — Чириков и Алена.
Женщина лежит в летней избе, где постелила ей дочка. Она, конечно, не спит. Но что-то мешает ей выйти, разрушить разговор, который (она это отлично понимает) ведется между двумя людьми, одного из которых она так любит, а другого не умеет простить.
— Эх, доченька, это великое дело — мать. Ты не обижай ее. Это я тебе по совести говорю. А если по сердцу…
Аленка подходит к семейной фотографии, висящей на стене, показывает на маленькую девочку в длинном деревенском платье. Девочке года два-три, и она сидит на руках у молодой, гладко причесанной женщины.
— Это я? — спрашивает Алена.
Чириков кивает. Она смотрит на женщину:
— А это… — И не договаривает, встретив горестный взгляд старика. Ей открывается вся огромность его утраты. Он второй раз теряет дочь. Второй раз.
И тогда она, обычно сдержанная, вдруг обнимает его. Сердце ее разрывается. Девушка не плачет, но отчаянию ее нет конца.
— Я не могу, — говорит она. — Не смогу…
И не совсем ясно, чего она не сможет — уйти или остаться.
И тогда Чириков; ласково отстраняя ее, подходит к комоду, достает оттуда старую деревянную шкатулку.
— Что ты так-то уж сгорилась, Аленушка? Не вся твоя жизнь в стариках. Придет пора — полюбишь хорошего человека…
— Ты как сказку говоришь… — вздыхает Алена.
— А что ж сказки? Они из жизни идут. Полюбишь, начнешь семейно жить. Как в церкви-то прежде при венчании читали: «Отлепись от отца с матерью, прилепись к мужу своему…» Так и есть оно, уж я знаю. А у меня вот… приданого-то не собрал… а колечко только. Наше, семейное. Ты береги. А будет у тебя дочка, так — ей. Потом. Когда в пору войдет.
Аленка взяла тоненькое колечко с бирюзинкой.
— Хм… Дочка… У меня…
— А что? Будет, будет. Это ведь счастье какое — ребеночек в люльке. Да при муже-то хорошем…
Притихла Алена, думает о своем. А вдалеке, на другом конце деревни, начинается гулянье. Медленная девичья песня — без гармоники, на несколько голосов:
Ты ходи — не обманывай,
Ты люби — не разгадывай.
Друг ты мои, красили девица!
Ты роди-ка мне сына
Белого сыра.
Ты роди-ка мне
Белую лебедушку.
Алена встрепенулась: молодая ведь. И Чириков кивнул ей ласково:
— Иди, доченька, иди погуляй. Да косыночку-то надень. Больно уж она тебе личит.
— Все! — говорит Юрий. — Не соображаю больше. — Смотрит на часы. — Ого!
Они выходят из монтажной. И Виталий тоже чувствует — устал. То есть он-то сам давно устал и практически перестал быть полезным: сообразить, к примеру, какой кусок лучше, уже не мог.
— Эх, боюсь, налепил не то, — говорит Буров, сбегая по лестнице. — Много там быта прет. И сантимента. Не то я хотел, не то!
— По-моему, в меру, — отвечает Виталий. Ему нравится то, что выходит, что постепенно начинает проступать. — Есть там, Юрка, не абсолютная буквальность, понимаешь?
— Не! Не понимаю.
— Ну как же так? Бывает в искусстве, в любом — живописи, литературе, кино — все похоже, похоже — не придерешься…
— Правдоподобием это называется, мой друг теоретик. — И смеется. — У меня был приятель, он почти ни одной буквы не выговаривал! Он бы сказал «теаэтик», что с той же охотой могло бы означать «человечек». Ну, так что, теаэтик?
— Ну тебя, сбил. Так вот я про что. Чего смеешься?
— Сметлив. А тебя, между прочим, сроду не собьешь.
— Ну и не пробуй. Так вот. Бывает так, все похоже. Стол — это стол, изделие из древесины. Снег — снег, — замерзшая вода. Человек — одушевленное скопище клеток, всяких там генов, хромосом, РНК, ДНК…
— Чего-чего?
— Неважно. Кислоты такие — рибонуклеиновая в дезоксирибонуклеиновая; — это я убиваю тебя эрудицией. Чтобы сквитаться за твой чертов дар. Комплексую.
— Какой дар?
— Потом. Я о фильме. Видишь ли, Юрка, я ведь тут сбоку припека — полуавтор, статист — и потому могу судить трезво. На сцене — ты. Но мне кажется — есть в том, как ты снимал и как монтируешь теперь, есть нечто, что держит фильм выше буквальности. Есть еще что-то поверх быта, плоти…
— Должно быть. Должно, — уже серьезно кивает Юрий. — А что быт — так ведь в чем ему, духу-то, удержаться, как не в плоти.
Они выходят на улицу. Воздух уже темен, огни из окон и от фонарей едва разрежают тьму. Идут молча, и Виталий каждым нервом, каждой клеточкой кожи чувствует Юркину взвинченность. Но он не знает, что это уже другие заботы, потому что назавтра опять все заваливается.
…Найти голос
(Лина Строева не может).
Попросить 4-й тон-зал для репличного озвучания.
Диспетчерская!
— Ты меня слышишь, Юрка!
— А?
— Я говорю — ты убедителен. Понимаешь?
— Ты про что, Талик?
— Что все вращается вокруг тебя. Всё и все.
— Так я — режиссер. Вокруг костюмера им, что ли, вращаться?
— Не о том! Ты же знаешь, о чем я. Если бы ты остался со своими картинами, то я, и Она, и Володя Заев, и сто людей еще бегали бы к тебе смотреть их, спорили бы о выставках, о художниках, о колорите, рисунке, мазке, фактуре — черт знает о чем еще!
— Ну?
— Что «ну»? Не со всеми же так.
Юрка вдруг рассмеялся.
— Талька, ты завидуешь моему могуществу, а? Не скрывай! Скажи мне всю правду, не бойся меня, в награду любого возьмешь ты — знаешь кого?
— Догадываюсь.
— Прав я?
— Наверное. Ведь эта веревочка, Юр, еще с Крапивина вьется.
— А как же. Два взаимных завистника.
— Неужели и ты? Чему, Юрка?
— Всему. И изыску этакому, узкому лику, как с иконы, и культуре, и эрудиции твоей проклятой. Начётчик чертов! Книжный червь! Ну, и… сам знаешь. Это уж после. И ведь только в Москве узнал. Позвонил тебе — тогда, после встречи. А она подошла. Меня — как током! Ладно, дело прошлое. Ты ее не больно-то счастьем одарил.
Юрий теперь говорил тихо, бурчал себе под нос. Виталий едва улавливал.
— А ты бы? — почему-то спросил он, дивясь своей бестактности. Никогда ведь не говорили об этом. И не следовало.