Как это?
Ну вот, к примеру: собрались люди чествовать там кого-то. Юбиляр этот пробивался в жизни, всех расталкивал, и наконец дали ему премию, или звание, или повышение по службе. В его комнате столы стоят с едой и питьем; запуганная жена на кухне; все вокруг него снуют, улыбаются. А вошел ЭТОТ, поглядел: достигший-то — белый весь, бескровный, больной. И, может, жена его некрасивая, старая, а лицо ее прекрасно. А?
И возражал сам себе: тайна не пропала бы. Ведь жизнь из тайны состоит. Конечно, из тайны! И ничего не пропадет. Потому что это только озарение на минуточку, вот и все. Человек этот опустил глаза, и опять все движется, сияет, и мы в полном неведении, кто и что, каждый человек — загадка. А дальше уж идут поступки. Тут земля нужна. Чтоб было этой сказке куда ноги поставить. Реальная такая жизнь, и вдруг — взрыв! озарение! И опять потом жизнь.
И так мучительно не знал он, как повернуть эту жизнь, эти жизни, и так ясно видел выхваченные куски, кадры…
Не хочу, не хочу! Пусть будет пока пустота! Дайте передых, что вы!
Но в природе ли вместилища быть незаполненным? Может ли оно?
Стук в дверь.
— Кто еще? Кто там?
Это была Тоня Лебедева. Всамделишная. То же беспокойное, рано отжившее лицо. Положила руки ему на плечи.
— Юрка, я видела фильм. И мне захотелось, знаешь, захотелось быть актрисой. Хорошей, прекрасной актрисой. Если с фильмом будет что не так, я помогу. У меня есть ход. Не веришь? Мы все… мы горы сдвинем!
— Да, Антоша, да, конечно.
— Ты чего ж напился? В такой день? Несуразный человек!
— Ерунда, Антошка. Видишь ли, я и не человек. Я — приспособление к кино: киноглаз, кинопленка, киноидиот, киногений, киносволочь. Но! — Юрка поднял палец. — Но не сам. Не своей волей. Как бабка. Я тебе хвалился бабкой?
— Что-то не помню.
— Ну, не важно. «Не суди, говорит, меня строго — мне это дано. Не свободна я». Во, Тонька! Не свободен я. Поняла?
— Поняла, поняла. Может, поспишь чуток?
— Ты глупая баба. Глупая, но милая. Я, может, только тебе это и могу… да… А кому же? Они все, знаешь… Иди ко мне. Нет, постой. Сделай из пальцев клетку возле глаз. Вот так. Кинокамера. Объектив. Посмотри на меня. Есть там моя рожа? Видна? Еще видна? Наводи получше. Резкость давай, резкость! Так. Я тебе открою тайну. Я совместился. Поняла? Совместился с работой. Чего ты хмыкаешь? Я тоже, когда помоложе, хмыкал: ну, думаю, фраза. Оно не фраза, Танюшка. Да не мажь ты эти, к черту, бутерброды, не пьян я! Истинно, истинно говорю:
Жизнь совместилась с работой — поняла? Я не хвалюсь. Ничего тут такого нет похвального. И никакого счастья нет. Ноша это. Горб. И никто не поможет нести его. Никто. Ни одна сволочь.
* * *
Цон-цони-цон — тонкий звон разбиваемого фарфора. Чашечка о чашку — цони-цон! И клинопись птичьей, галочьей стаи — непонятная, не предназначенная для разгадки. Черные подвижные значки на сером, темнеющем небе. Человек, если он принимает все это, легко вписывается в тихую, неявную, богатую оттенками жизнь леса, травы, птичьих передвижений.
Виталий просто так приехал в тот лес, где снимали, подобрал дубовый лист, похожий на тот, о котором когда-то говорили с Юркой. Такой же был на нем зеленый, подрумяненный орешек, похожий на яблоко — маленькое яблоко для маленького лесного человечка. Можно думать и так. Но здесь есть и еще более таинственное, не требующее слепой веры, как хочет того сказка.
Виталий разломил орешек: орехотворка — длинное, гибкое насекомое. Все просто, да? Но и тут, даже тут человек остановился перед тайной. Почему, к примеру, в этих орешках-галлах всегда оказываются только самки орехотворки? Может, эти насекомые лишены пола, как, допустим, грибы? Вовсе нет! На корнях того же дуба можно легко найти совсем другие галлы, и там уж — вот и разгадали! — довольно часто встречаются орехотворки самцы. И, как оказалось, лишь те самые, которые выводились на корневых галлах, откладывают яички в листья дерева. Да, но зачем это понадобилось природе? Где тут целесообразность, о которой еще Дарвин… И для чего нужны эти вот создания из лиственных галлов?
Виталий улыбнулся: может, пока те размножаются, эти осуществляют какую-нибудь научную работу или создают прекрасную музыку леса, летопись рода, бессмертную какую-нибудь орехотворную живопись? (Могучая научная мысль, ценный вклад, не правда ли? Молодец, сорокалетний биолог!)
А что? Почему у насекомых не может быть какой-то иной жизни, кроме растительной? А ведь душа и у человека не найдена! И все это смешано в одном водовороте бытия, где не одушевлено лишь то, что умерло или убито: отломленный сук, упавшее дерево, скошенная трава…
А я еще не скошен, алё, папоротник! Не отломлен от жизни, привет тебе, елка! Мне еще все интересно и открыто. Я еще хочу, могу, знаю, здравствуй, жестокий человек Юрка, и спасибо тебе: именно ты из этого воздуха, из наших притяжений и отталкиваний, на нашего общего подъема извлек для меня полет. Еще есть возможность взлететь. А? Всегда еще есть возможность взлететь.
Рябили березы. Желтые и бурые листья на земле были мокры. По оврагу, петляя В прячась, крался ручей; в омутке под серой ольхой кружил жилистый, жухлый лист вверх черенком. В сеть высвеченных до серебристой белизны голых веток овражной черемухи было поймано серое небо. Оно там двигалось, билось, дышало.
Место было незнакомое. Виталий впервые в жизни заблудился в лесу. Не зря, видно, говаривали старые люди, что здесь «водит». И заблудился там, именно там, где водит, — и эта подвластность иным силам тоже значимой и, пожалуй, счастливой ношей легла рядом с его приобретениями. Он не боялся темноты в лесу, знал, что всегда найдет дорогу — надо только отдаться чувству пространства, которое ни разу еще не подводило. Но Виталий не спешил. Скрипнуло дерево. Он обернулся на звук. Была ясная и трезвая уверенность, что, если протянуть руку, в темном воздухе среди перепутанных веток черемухи и ольхи легко нащупать мокрую и холодную от росы ручку двери. Под углом в пятнадцать градусов.
Я пишу это не для того, чтобы рассказать о себе: «я» — это не я. И не надо так думать. Но за все остальное ручаюсь, невзирая на некоторый вымысел, без которого не бывает ни сказочного, ни реального.
И не для того, чтобы прославить Сидорова, хотя Сидоров, он — конечно. Но может быть и другой; просто Сидоров душевней.
Повесть эта — о любви, несмотря на то, что любовь почти не бывает — только стихи да песни.
Но оказался на земле — в промежуток как раз моего бытия — человек, глаза которого так легко меняют цвет и значение. И существование его — как оправдание моей жизни, что и она зачем-то нужна. И где бы, когда бы он ни пересек мой путь, сбиваясь с ноги оттого, что на него глядят, и морщась от недовольства собой, его имя всегда, всегда совпадает с моим, если даже у него разные имена и непохожие маски.
Вот о масках тоже.
Я хорошо знаю одного мастера масок, — он очень тихий. И потому многие полагают, что его нет. А как же нет — я сама его видела. И его коллекцию камней из Коктебеля. Если его нет, кто же тогда собрал коллекцию?
И последнее. Я люблю идти вперед, а назад не люблю: набьешь сумку продуктами — тяжело, — я ведь женщина; поэтому, если вы отнесетесь ко мне — как и я к вам — с доверием, давайте пойдем вместе. Но тогда вам придется помочь мне донести мою сумку.
АВТОР
Над жизнью светило солнышко. И над деревянным домом в два этажа, каких тогда было полно, да и теперь немало в нашем огромном городе.
С железного козырька над крыльцом падали прозрачные капли и пробивали лунки в сером весеннем снегу. А там, под обледеневшим прозрачным снегом, шла едва различимая жизнь капель, красных камешков и песка. На это можно было глядеть, глядеть, глядеть…
Пока не выходила соседская Надька в вязаном капоре и фиолетовых штанах, торчащих из-под пальто.
— Бабка опять водки надралась, — хрипло сообщала Надька. И жизнь капель прекращалась.
— Она выйдет?
— Выйдет. Давай дразниться.
На втором этаже грохала дверь и скрипели, оседая, деревянные ступени. Иногда шаги учащались, и тогда стонали перила. Это значило, что бабка оступилась: чуть не упала.
Надька жестко щурила желтые глаза:
— У, ведьма. — И кричала: — Ведьма!
Бабка была где-то посреди лестницы. Шла молча.
— Кричи «ведьма», — просила Надька.
— Ведьма, — шепотом говорила я и отбегала от крыльца. Надька — за мной.
Здесь она начинала прыгать и задирать ноги.
— Давай, давай! — шептала в сторону, мне. — Чего стоить?
Я отходила еще дальше.
— Бабка-тряпка! — выкрикивала Надька, и по резкости ее движений я понимала: старуха уже вышла во двор. — Бабка дура, хвост надула! — без улыбки орала девчонка и все прыгала, превращаясь в сплошное фиолетовое мелькание. — Дура! Дура! — и кидала кусочками льда и — с упреком — мне: — Эх, ты!