К сожалению, подумал Захар, моя старая тетка рехнулась окончательно. В первый же момент встречи, когда он вошел во двор, она всплеснула руками и закричала: – Слышь, Сёма, Зюнька-китаец явился!
И Захар обреченно вздохнул, поднялся на террасу и прошел в спальню к дядьке.
И был поражен превращением того в библейского праотца: черты лица, заострившись, приобрели живописную глубину теней, косматые седые брови значительно вздымались на надбровьях, нос, всю жизнь мясистый и бесформенный, будто кто-то, засучив рукава, перелепил, убрав лишнее, утоньшив переносицу и ноздри. Главное, длинные желтовато-седые кудри окаймляли это изможденное лицо. Захар не удержался и, прикоснувшись губами к его щеке, проговорил:
– Ты такой стал красивый…
– Красивый… – усмехнулся дядя Сёма. – Это я для старухи с косой прихорошился…
– Не шептать! – крикнула из кухни тетя Лида. – Говорите нормально!
– Не обращай внимания, Зюня… – пробормотал дядька. – Она полный эвербутл, но она хорошая, Лида. Она так за мной ходит, так ходит…
– Он у меня лежит чистый, как младенец! – крикнула из кухни тетя Лида, словно услышав их разговор.
– Много сейчас о жизни думаю, Зюня, – говорил дядька. – Вдруг она прошла, оказалось, что я – последний. Я и ты. Но ты молодой, сильный, и все в тебе перемешалось. Я хочу вот что сказать тебе, Зюня…
Далее затеялся тот самый разговор о дурной кордовинской крови, в отличие от трудовой и честной крови Литваков… – разговор, который ему приходилось вести теперь, время от времени приезжая в Винницу. Будто, всю жизнь храня в каких-то потаенных запасниках души свою ненависть к сопернику, к давно покойному Захару Кордовину, Сёма сейчас заново ее перебирал – как перебирают одежду при смене сезона. Он словно приготовлялся к личной встрече с ним – там, где отношений уже не выясняют. Или выясняют все-таки? А может, наоборот – там-то их и рассудят окончательно за всё: и за Нюсю, и за чертовское везение Захара, и за то, что так счастливо улизнул он из жизни, оставив всех на него, на Сёму… За то, что именно он, Сёма, несчастный Иов, должен был хоронить и сидеть шиву по его младшей дочери и воспитывать его внука… В конце концов, за то, что он должен был так тяжко их обоих любить: разве это справедливо?
И когда тот путаный кровный разговор подошел к концу (в самом деле, за что он на мальчика набросился? Разве он судья? Да еще, как идиот, вспомнил того старого их прадеда, «испанца», лгуна и гопника, о котором вообще давно забыть пора…), когда разговор подошел к концу, Захар вдруг спросил:
– Кстати, дядь Сёма: тот серый щит в подвале – он еще существует?
– А что ему сделается… – пробормотал дядька, прикрывая глаза от усталости.
– Это ведь дед привез перед смертью, а? – сдерживая чудовищное напряжение, продолжал Захар.
– Ну, привез… – вяло ответил дядя.
– А что там – не сказал?
– Да ничего, чего! – дядя Сёма стал раздражаться, – Больно мне надо было заглядывать – что там. Я б вообще выкинул, но эта штука так хорошо бочку прикрывала, полностью, понимаешь? Я все собирался заказать хорошую деревянную крышку, да и выкинуть эту дрянь на помойку. Не собрался. Вот, новые хозяева уж выкинут.
– Неужели так и оставил, ни слова не говоря?
– Что-то он говорил… – неохотно сказал дядька. – Что, вроде, это потом его старшей дочке надо передать, когда, мол, вырастет. Да не до того мне было – искать ее из-за всякой ерунды… Еще какой-то конверт оставил, с письмом-адресами, или чего-то там… но ты понимаешь, господи, что скоро началась война, и все кончилось для всех! – он приподнялся на локтях и повторил с неожиданной силой: – Для всех! Их всех убили: Соню с мальчиками, бабушку Рахиль, дядю Петю, Риву, деда Рувима… а ты хочешь, чтоб я заботился о шахерах-махерах этого гопника? Да я вообще о нем забыл.
– Зюнька! – крикнула со второго этажа тетя Лида. – Я тебе тут постелила, на твоей тахте.
– Ладно, – сказал Захар, поднимаясь. – Если ты не возражаешь, я эту папку заберу. Все же и я, худо-бедно, к ней отношение имею.
– Бери, конечно… – видно было, что дядя Сёма устал и смущен этим разговором.
Когда Захар, достав из рюкзака фонарик, устремился к ступенькам в подвал, перед ним возникла тетя Лида – торжественная в своей миссии сиделки и правильной жены… подошла близко к вибрирующему племяннику, спросила с жадным интересом:
– Зюнька! Ты – китаец?
Господи, подумал он, дай мне силы не задушить ее…
– Да! Китаец!!! – заорал он.
– Вот. Когда нормально говорят, я слышу, – удовлетворенно пробормотала она, удаляясь.
Желтый свет фонарика скользил по беленым, с черными языками копоти от давних свечей, стенам подвала. Все здесь было, как всегда – глубокие черные провалы ниш, в которых давно уже ничего не хранилось, сухой бетонный пол и огромная, давно пустая бочка в углу, накрытая тяжелой серой папкой – той, что они с Танькой подкладывали под себя уже далеким теперь, жарким и страстным летом…
Он поднялся к себе на второй этаж, тщательно запер дверь, вытащил из рюкзака японский нож и, положив папку плашмя на стол, стал осторожно надрезать плотно проклеенные холстом окаменелые от времени створы.
– Осторожно… – шептал он себе. – Осторожно… не повреди!
Еще утром в поезде ему казалось, что, завладев папкой, он набросится и мигом вспорет все швы, просто взрежет ножом, распахнет ее разом, как насильник, после долгой распаляющей погони…
И вот сейчас, надрезав все проклеенные дедом швы, он медлил над ней – …еще миг… еще… о, погоди, – задыхаясь от обморочной сердечной скачки…
Впоследствии он не раз будет вспоминать и не раз проживать во сне это мгновение: как зависшая над серой папкой рука потянула и откинула в сторону твердую створу… Как, отодвинув плотный прокладочный лист бумаги, он в тускловатом свете старой настольной лампы увидал вдруг… себя, свой портрет карандашом – за столиком кафе (бутылка, рюмка, странная вилочка с рыбьим хвостом) – с простой и знакомой, округло-отдельной росписью понизу листа: «Picasso», – рядом с памяткой, приписанной другой рукой: «Cafe Les Deux Magots, avril 1936», – будто дед, с которого сделал рисунок знаменитый художник, хотел прежде всего – через десятки лет – познакомиться со своим, неизвестным ему внуком.
И как затем, едва дыша, Захар вынимал и раскладывал повсюду – на тахте, на столе и на стульях – все то, что мелким, твердым и стремительным почерком перечислил на сопровождающем листке сам дед, не забыв ни названий, ни техники, ни размеров. И как падало сердце, как взмывало оно при каждом новом открытии: Модильяни, рисунок «Девушка у стола»; Дюфи, три первоклассных акварели – «Фонтан на площади», «В оперном театре», «Верховая прогулка»… Он переворачивал еще один прокладочный лист, и его вначале отбрасывало, затем притягивало к столу: Кончаловский, этюд маслом «Кавказский пейзаж»; Фальк – три холста: «Московская улица», «Бухта в Балаклаве», «Пожарная каланча»…
Он вскакивал, бесшумно метался по комнатке, плакал, пристанывал, возвращался к столу, вновь сверялся с дедовым списком: да-да, все на месте! Вот они – Осьмеркин… Машков… Бруни… Два рисунка Митурича… Две композиции Леже… Еще три офорта Пикассо… А вот – Дерен, «Два актера на сцене»… Вламинк, «Деревенский пейзаж»… натюрморт Жоржа Брака…
И до утра он перебирал, и без конца вновь перебирал бесценное дедово наследство, трепетал, вскакивал, валился на тахту, вновь метался от стены к стене… и опять возвращался к холстам и рисункам.
Утром все упаковал – точно так, как это сделал бы дед, – спокойной твердой рукой. Ему казалось, что он провел рядом с дедом всю ночь, понимая малейшие движения того, и мысли, и намерения…
Где-то внизу на первом этаже угасал воспитавший и бесконечно любящий его человек, который сейчас казался далеким, как само детство. Вот в этой папке, в этом незаметном спутнике его детства и отрочества странным образом заключалась, хранясь десятилетиями, его настоящая ДНК: его мысль, его страсть, родная кровь и негасимая память – его удел.
Они не могли не встретиться. Дед это знал и, думая о смерти, планировал эту встречу. Они были – близнецы, разлученные во времени. И Захар был ему взволнованно и радостно предан.
* * *
Потом он не раз удивлялся – как смог выдюжить и не спятить, как вообще смог остаться в живых, пережив за одни сутки два величайших потрясения: такой удар счастья, и тот, другой, оглушивший его удар, когда, не дожидаясь трамвая, пружинистый и ошалевший от событий, он – рассказать, скорее рассказать! – взлетел махом на седьмой этаж:, позвонил и, досадуя, что Андрюша где-то шляется, достал ключ… а дверь оказалась открытой, лишь притворенной…
Дальнейшее осталось воспроизводить и бесконечно прокручивать бессонными ночами – всю жизнь. Тот миг, когда в приоткрытой двери он заметил опрокинутый мольберт и в клочья изрезанные его, Захара, холсты… когда сам воздух сгустился в дрожащую массу, плотную, как студень, и на полу он увидел обнаженного Андрюшу, который плыл к нему в этой зыблемой толще воздуха; плыл к нему, как во сне, покачиваясь в чьем-то протяжном замирающем крике – большая белая рыбина с коричневыми плавниками…