— Здесь золото… Мой грех, цена крови… Отдай настоятелю, пусть помолится, пусть построит часовню… — прохрипел человек. Через мгновение он еще раз дернулся, глаза его закатились, и он умер.
Федька обернулся туда-сюда — никого. Схватил мешок и побежал подальше от храма. Легенда говорит, что, прибавив к чужому греху свой собственный, он погиб в ту же ночь. Провалился в какую-то старую могилу, когда прятал золото. С тех пор этот район называют Комаровкой…
Мелькали годы, исчезла старая церковь. Город строился, расширялся, расползался огромным пятном среди полей и перелесков. Усадьбы помещиков и маентки польской шляхты, поглощенные ненасытным городом, давали названия новым районам. На месте зеленых огородов вырастали высокие дома. Постепенно Комаровка с окраины переместилась незаметно ближе к центру.
С незапамятных времен город как-то сумел совместить в себе сразу три культуры — русскую православную, еврейскую и европейскую католическую. Белые церкви мирно уживались с мрачными средневековыми костелами; по воскресеньям на Романовской шумели многолюдные еврейские свадьбы и доносились из украшенных цветами домов протяжно-грустные напевы далекой Палестины. А рядом, в Верхнем городе, в готическом храме с цветными витражами, читал литию священник-доминиканец, и стоял, опустив лицо, в окружении монахов мрачный магистр с кроваво-красным рубином на холеной матовой руке.
В разное время разные люди управляли городом, но город, казалось, не замечал над собой никакой власти. Все так же гудели в пьяных скандалах и драках рабочие окраины; все так же размашисто крестились на золотые купола Петро-Павловского собора мужики и бабы в пестрых платках. Разносчики торговали леденцами и пряниками, а на перекрестке Романовской и Немиги, при любой власти сидел вечный, загорелый сапожник и прибивал подметки к башмакам голландской кожи.
Так бы, позевывая и почесываясь, продремал бы город до второго пришествия, если бы кто-то не решил изменить привычный мировой порядок. Забелели на стенах домов манифесты о войне и приказы по мобилизации. Рядом в Европе стали рваться снаряды. Дальше начало твориться что-то совсем непонятное.
Какие-то решительные люди в коротких пальто, с ярко-красными, как перстень магистра, повязками на рукавах, заклеили выцветшие царские манифесты листовками и воззваниями. Окраины неожиданно протрезвели, зашумели бесконечные митинги, встали заводы, опустели рынки. Город погрузился во тьму. Как будто гигантская рука сжала и скомкала привычный мир; все, что раньше считалось незыблемым, оказалось хрупким, ненастоящим, иллюзорным. Киты, на которых покоилась земная твердь, вдруг зашевелились и поплыли в разные стороны.
Загрохотали в двери тяжелые винтовочные приклады. Ходили по квартирам, сдергивая занавески, серые солдатские шинели и стоптанные сапоги, оставляя на желтом паркете уличную грязь и талый снег. От махорочного перегара, от чужих взглядов, голосов и рук, от сброшенных на пол книг, от вывернутых комодов родная, уютная квартира мгновенно становилась чужой. Хозяев били прикладами, затем в одном белье вытаскивали на улицу, в метель. Многих больше никто никогда не видел. А в комнаты вселялся с гармоникой взвод революционной красной армии. Замело, задуло с севера, закапала на снег человеческая кровь.
Но совсем плохо долго быть не может. Тьма рано или поздно сменяется серыми сумерками, а за сумерками когда-нибудь обязательно приходит рассвет. После бессонных ночей на узлах и чемоданах, после разбитых стекол, после сгоревших в печках столов и стульев, после выстуженных черных очередей за хлебом, после стрельбы, голода и страха постепенно наступил новый порядок.
Серые шинели вместе с гармошками вернулись на окраины, стекла вставили, в домах заиграли патефоны. А на углу Романовской, там, где раньше сидел вечный сапожник, засвистела выставленная на подоконник желтая канарейка в клетке.
Мелькнули, как искры, годы НЭПа, город окончательно оправился от кошмара, каждый день открывались все новые учреждения, на улицах весело звенели трамваи, а в полумраке ресторанов можно было увидеть настоящие английские костюмы, подернутые красной шелковой нитью. Рядом с костюмами сидели пахнущие духами женщины с горностаем на голых плечах и длинными мундштуками в вялых руках. Потом и это исчезло. А рестораны переделали под фабрики-кухни. Молодая страна, уже не стреляя в переулках, научилась как и с кем ей жить.
В воскресный мартовский вечер, когда небо над голыми деревьями уже окрасилось в холодный темно-синий цвет, к ступенькам Петро-Павловского собора, где обычно собираются нищие, подошел милицейский наряд.
— Документы, — коротко приказал грузный краснолицый старшина, поочередно разглядывая замерших возле церковной стены: закутанную в старенький платок бабу, одноногого калеку и седого, еще нестарого, худого мужчину в длинном черном потертом пальто.
— Та нема, хлопцы, — испуганно выдохнула баба, сжимаясь под взглядом и комкая в руках край платка. Остальные двое молчали.
— С Украины, — в полголоса сказал старшина напарнику. Молодой милиционер понимающе кивнул головой. В любом райотделе города знали: на Украине голод, крестьяне из пограничных областей бросают свои дома и в поисках куска хлеба, любыми путями: товарняками, пешком, стараются просочиться сквозь милицейские кордоны.
— Я до сестры, хлопцы… Отпустите… Сестра там у мене, — умоляюще, еще надеясь на чудо, залепетала баба и, словно пытаясь показать, где именно живет ее сестра, махнула рукой куда-то на юго-восток. Она хотела добавить, что сестра добрая, что у нее семья, дети, корова, что она выручит, спасет, но осеклась и промолчала. Руки бабы дрожали. — Господи, защити…
— Собирайся, пойдешь с нами.
— Хлопчики… да як же… Христом Богом… Не забирайте… В ноги вам поклонюсь. — Побелела баба и тут же бухнулась коленями в грязные ступени.
— Встать! Вставай, дура… Иван, подними ее, — раздраженно прикрикнул старшина и повернулся к седому мужчине. — Ну, а ты?
— Освобожден после отбытия срока заключения. Добираюсь с Соловков домой. В Брянск. — Очень спокойно, словно речь шла не о нем, сказал мужчина.
— Кругами добираешься. Документы!
Мужчина также спокойно достал из кармана пальто сложенный вчетверо грязный лист бумаги и протянул старшине.
— Глянь-ка, монах Досифей… — удивился молодой милиционер, через плечо старшего заглядывая в справку. Мужчина неожиданно улыбнулся.
— Что улыбаешься? — искоса взглянув на странного человека, спросил старшина и подчеркнуто медленным движением спрятал справку во внутренний карман шинели.
— Знаю, что дальше будет.
— Правильно знаешь. Тоже собирайся, — милиционер пнул сапогом сморщенный мешок у ног мужчины. — Твое?..
— Хлопчики… Як же… сестра…
— Все! Вы двое — с нами. А ты, кусок, вали домой, — краснолицый старшина тяжело наклонился к инвалиду. — Еще раз увижу, что побираешься, пойдешь по административной. В нашем районе нищих нет, понял?
Молодая страна незримой сетью освобождалась от ненужного балласта. В весенних парках среди талого снега играли духовые оркестры, жизнеутверждающе колыхались на холодном ветру плакаты из красного кумача, дымили трубы заводов. Люди с каждым годом начинали жить все лучше и лучше, и власть не хотела омрачать их взгляды видом всякой рвани. На солнце не должно быть пятен.
В тот же вечер, но уже позже, другой наряд из трех человек, с голубыми, как небо, околышами на фуражках, окружил старый деревянный дом на окраине Серебрянки. Один из милиционеров тихонько присел под низким окном с резными наличниками, другой, достав из кобуры наган, отошел подальше, в темноту мокрого сада. А третий осторожно поднялся по крыльцу и, прислушиваясь, замер у дверей. На улице было тихо, лишь где-то далеко, за домами, слышался приглушенный женский смех.
— Дома, — шепнул тот, что у окна. Дальше все происходило очень быстро. Милиционер на крыльце с силой ударил ногой в дверь, деревянная щеколда хрустнула, он заскочил в дом, в прихожей загрохотали какие-то ведра, в свете окна замелькали тени. Пронзительно закричала женщина. В следующее мгновение над присевшим под окном оперативником зазвенело стекло, оконная рама с треском вылетела, а за ней на промерзшую землю мягко спрыгнула чья-то темная фигура.