Итак, очень скоро я убедилась, что надо мною нет никого, рядом со мною — лишь те, кто совсем и не рядом, а позади — только пара невнятно шепчущих мне утешение теней. Я оказалась заброшенной — прямо в свою же свободу, распоряжаться которой приходилось единственно по своему разумению.
О тогдашних моих настроениях говорит тот дневник, что взялась я вести лет в шестнадцать. Вообще проследить свою жизнь не так-то и трудно. Труднее ее уложить в какой-то рассказ, выстроить фабулу из той разнородной субстанции, которой претит обращаться в сюжет. Жизнь, пока она длится, не умеет себе подобрать даже жанр. Охотнее сделают это другие — за нас и, конечно, без нас…
Признаюсь, мне всегда было мало дел до того, как я выгляжу да какое мне платье надеть, чтобы вызвать фурор на балу. Каким корсетом или каким ароматом душиться, какую шляпку мне предпочесть — парижскую, от Каролины Ребу, или берлинскую, от Элизе Швальбе. Я листаю дневник:
„Куда больше салонных утех меня занимает искусство — тот упрямый и сбивчивый диалог, что неустанно ведет человечество с предательством бытия (возможно, вполне бескорыстным. Но это и хуже), дабы добиться к нему своего снисхождения. Не в этом ли стремлении прийти на помощь Создателю и, подправляя огрехи Его, воздвигнуть гармонию там, где она расползается, словно по швам, под напором придирчивой яви, угадывается сокровенно человеческое — влечение к Абсолюту? К красоте, которой, сколько бы ни было в мире, всегда так недостаточно? Разве не в том состоит оправдание Бога, как вот в этом желании бледной Его и замученной копии запретно приблизиться к оригиналу, стать Его совершенной подделкой? И не в том ли заключено проклятие человека, как в его обреченности всякий раз претерпеть неудачу на этой стезе?“
Дядя Густав любил повторять: „Мой прадед побил серебряной дамой червей золоченого французского короля“. Не правда ли, красочный образ? Наша склонность к формовке уже отслужившего прошлого неистребима: мы предпочитаем покидать его налегке, прихватив в лучшем случае маленький сверток. Теперь, когда дяди не стало, от его далекого предка сохранилась лишь эта история — о том, как зуд предприимчивости привел его в восьмидесятых годах позапрошлого века в Версаль. Подарив королю позолоченную колоду украденных спьяну в Венеции карт, он отыграл с Людовиком партию в вист, за которой, волнуясь вырезом платья, наблюдала Сабрина фон Реттау — супруга, уготованная на роль монаршей любовницы в ближайшую пару недель, в течение которых мой предок, торговец суконным товаром, надеялся выправить разрешение под успех своего предприятия. Расчет родоначальника нашей фамилии (так и нужно его величать: праотцы Эберхардта фон Реттау лет уж сто пятьдесят как пропали в воронке небес, не подав нам оттуда ни знака) оказался на удивление верен: проиграв ему прикуп, помазанник намекнул, что намерен внимательно рассмотреть его просьбу, однако под обеспечение этой внимательности нужно какое-то время — дескать, сейчас он устал и чуть удручен. Негоциант поклонился, и, как было условлено, в ту же секунду Сабрина обрушилась на пол парчой, изобразив долгий обморок. Великодушный король дозволил ей пребывать во дворце, покуда она не окрепнет. Супруг же покинул Версаль, потирая от радости руки…
Вот и все. Что было потом со счастливой четой, мне известно не больше того, что вершилось сей энергичною парою прежде. Выходит, прошлое тлеет, как сам его прах. Остается лишь двойственный образ. Иногда ему удается наметить в дальнейшем какой-то сюжет: дядя Густав, умирающий с картой в руке за ломберным столом, поперхнувшись излюбленной фразой: „Мой прадед побил… бил… билллл…“. Вероятно, пока я жива, наш пращур так и будет бить серебряной дамой червей трефовую смерть дяди Густава. Вот такая игра…
Оставшись наедине — теперь уж не только с собой, но и с родительским кровом, — я не очень тужила. Полагаю, и сам опекун испытал облегченье: выйти из мира, где ты так не нужен, — значит избавить себя от своей же досадной ненужности. На погребении я не увидела никого из тех, кто питал очевидную слабость к убранству алькова усопшего. Мне это странным не показалось: лицезреть угасшую плоть, что когда-то дарила тебе наслажденье, доставляет не больше блаженства, чем ворошить пепел костра, у которого годы назад ты согрел свой озноб. Жестоко? Возможно. Но разве само выражение „предать тело земле“ не подразумевает заблаговременно санкционированного предательства? Звеном больше иль меньше в цепи — какая в том разница?..
Я опять раскрываю дневник. В тот день я вписала:
„Печально, но навязанная нам тройная разъятость неустранима: мы непоправимо усечены — тем страхом существованья, что с начала времен взывает к нашему мужеству и требует подносить на алтарь все новые жертвы. Какой бы храм мы ни строили — всюду этот злосчастный алтарь. С жертвенника и происходит наша культура. В основе ее — искупление вины, о которой мы даже не можем сказать, что она действительно наша. И от этого нам страшнее всего, потому что, если виновны не мы, а Тот, Кто нас учредил (слишком слабыми, хрупкими, алчными) и после, словно бы подтверждая неслучайность своей нам измены, подослал искусителя-змея, — в кого же нам верить? Кого нам бояться? Себя? Для этого надобно быть посильнее того, что мы есть, а мы созданы слабыми, хрупкими, алчными… Получается замкнутый круг. И круг этот — плаха, куда мы возносим частицу себя в попытке добиться прощения. Однако тем самым усугубляем свой грех, ибо прощения нам не дождаться: нас предали раньше еще, нежели мы того заслужили. Стало быть, наша история — то же сиротство, с которым упрямо мы не желаем мириться, являя собой вместе с тем тщедушный образчик смирения. Причем дальше — больше“.
Любопытно, о чем же я размышляла в тот вечер? Как видно, совсем не о дяде…
Длительные периоды моего затворничества, когда я читала взахлеб, забывая весь мир (и вместе с тем постигая его, повторяя — дань рассудку и подлинным чувствам, которые жили во мне предвкушением этих вот встреч), сменялись внезапной необходимостью оторваться от книг и погрузиться с головой в суету — своеобразный обряд омовения, но не до посещенья святилища, а уже после него. Мои выходы в свет чередовались опасными вылазками в кромешную темень (назовем ее „антисвет“). Я спускалась на самое дно — в те кварталы, где, считалось, царил лишь разврат. Полюбивши обряд переодевания (маска — это ведь тоже измена, да еще изощренная: ты изменяешь себя и себе, но при этом обманута маска — из нее глядят те же глаза. Впрочем, так ли уж те же?..), я входила в мужском платье туда, куда войти в женском наряде можно бы было лишь раз — чтоб затем уж не выйти. Да, я была там! Я зрела порок. Я дышала им в полную силу своих жадных легких, всею мощью ноздрей. Мне не было совестно. Позолотив руку хозяйке борделя, закутавшись в шарф, я сидела часами в углу, наблюдая, как, не таясь, торжествует над строгой моралью первозданная, звонкая голосом похоть, чьи пышные, грубые, неотмывно-душистые телеса давали за деньги пристанище чьему-то стыду и печали. Быть может, это покажется невероятным, но я им завидовала — так, как можно завидовать счастью наивно расчетливой глупости. Меня покоряла та простота арифметики, которая сводит всегда знаком равенства высший смысл и ничтожность его содержания. Нелегко в этом сознаться, но я испытала не раз искушение слиться с тем, что трудилось в красных сумерках блуда, в самом средоточии вывернутой наизнанку тайны грехопадения, которому не суждено было даже зачать. Так сказать, грехопадение в его „чистом“, беспримесном виде… Табула раса истории. Оно почти завораживало (здесь „почти“ означало скорее рассудок: душа была там, где ей не положено быть).
Лишь тогда, лет девятнадцати, я и решилась постигнуть запретную глубь вполне уж созревшего к этому плода. Возвратившись под утро к себе, я пыталась мирволить своему возбужденному унижением телу, призывая в подмогу упорство, отвагу и толику воображения. Результат был плачевен: я поняла, что фригидна. Одной только силы фантазии было, увы, недостаточно, чтобы соединить корысть изнывающей плоти с предающей ее на заветной волне рокового кануна душой. Победить невинность в себе куда как сложнее, нежели от нее отказаться. Мстя себе за нее, я написала распутный трактат. Помогло, правда, мало…
Листаю дневник:
„Древние греки, чтя своих небожителей, поместили их на не очень высокий Олимп, позволяя спускаться с него, чтобы оплодотворять по ночам жен одураченных смертных. Так у людей возникала причина адресовать небесам гнев и ревность (все та же идея измены!). Монотеизм же свел все роптание к услаждению ужасом, с которым набожный Авраам заносит над собственным отпрыском нож, явив изумленному Яхве пример беспримерной покорности. Христианство пошло еще дальше, заставив страдать на кресте уже Божьего сына, — лучший способ оправдать Его и свою беспощадность, а заодно и ответить жестокости неба его расчленением — разумеется, ровно на три ипостаси.