Беседовать с духами дяде Густаву вскоре приелось (хоть в его характере пороков было в избытке, лицемерие не относилось к их числу). Пока я росла, он старел. Это было заметно уже по тому, каким взглядом он провожал мою уходящую спину после ежедневного ритуала совместного завтрака: с утра его пробирали тоска и апатия. К обеду же, одолев длиннющий кальян, он существенно преображался, стоически превозмогши хандру. Глаза его масляно щурились и смотрели на все благосклонней — как-то небрежно, беспечно-презрительно, словно принятый опий помогал ему сговориться с навеянной увяданием грустью. В нем тогда просыпался философ, и философ тот принимался вещать: „Подлость жизни не в том, что она завершается смертью, а в несоответствии — всегда вопиющем — многообещающего зачина с концом всякий раз дурно сыгранной пьески по партитуре пошлейшего водевиля. В начале отмеренного тебе отрезка, вплоть до первого занавеса, венчающего мимолетную юность, ты безусловен, единствен и неповторим, все другое — не то и не ты. В середине спектакля ты единственный лишь для себя и один из толпы — для всего остального. А в канун самой развязки ты вдруг понимаешь, что был вписан в строку вульгарной комедии мелкой, крошечной запятой. Когда же строка обрывается, ты даже не знаешь, о чем в ней хотели сказать“. Или: „Жизнь — это никудышная геометрия, чья хваленая гармония заключается в примитивной идее симметрии, а симметрия в ней — тавтология изувеченных судеб. Смысл жизни, стало быть, в том, чтоб его не искать…“ Наступала пора декаданса. Ужин с дядей у нас проходил чаще врозь.
Приохотившись к чтению, я не особо удручалась всем тем, что меня окружало. Еще были музыка, живопись. Унаследовать типографию значило взять бесплатно ключи от дверей, за которыми ждет тебя узнавание — себя и того, что неспешно творит твой портрет, предлагая на выбор палитру из красок и теней. Именно так: у меня было чувство, будто все, что читаю, слушаю, зрю, я не постигаю, а повторяю. Будто я всему автор, владетель, судья. Только этого мало, мне нужно еще — больше, пронзительней, звонче. Мне нужен полет…
Внешне мое затворничество чересчур походило на странность, чтобы мне не пытались мешать. Тогда и пошли эти мерзкие слухи. Скудоумие служанок могло соперничать разве что с их же докучным старанием угадать в моем поведении собственные обыкновения, оттого и возникло у них подозрение, что свято чтимая мной тишина заключает в себе похотливость. Дядя Густав, утомившись от их болтовни, скрепя сердце затеял со мной разговор, чья тема заметно его угнетала: рассуждать о вопросах морали было ему не с руки. Его известное влечение к слишком запретному плоду — в сравнении с коим доносы глупых девиц, даже будь они правдой, уличали вполне безобидные прегрешения, о которых и католический падре едва ли мог слушать без риска свернуть себе челюсть зевком, — ставило дядюшку в крайне неловкое положение.
— Видишь ли, Лира, — молвил он как-то за завтраком, — зов плоти (тайна сия велика есть) приводит нас не к одним только радостям, но и к ошибкам. Вопрос в том, готовы ли мы нести крест этих прекрасных ошибок. Не хочу, чтобы ты поняла мое замечанье превратно, но… дай себе труд хоть самую малость казаться, будто ты тоже… как все. Непохожесть — опасная штука. Запятнать себя ею — это уже навсегда. В общем… будь осторожней.
Я спросила его:
— Это как?
Он замялся, от волнения капнул яичным желтком на пиджак и, весьма раздраженный, ответил:
— Меньше прячься. В этом лучший рецепт припрятать себя самое от других. Что ты вечно торчишь в своей спальне? Оттуда (уточню, если хочешь: сквозь замочную скважину) ползут нехорошие слухи.
Я улыбнулась:
— Разве слухам удастся меня совратить?
Он нахмурился:
— Им удастся похуже — тебя осрамить. В наши скучные дни сплетни — любимое развлечение вырожденцев и хамов, коих в силу привычки именуют еще высший свет. С ним нельзя не считаться.
— Что же мне, ему потрафлять?
— Почему бы и нет? Он ценит игру. Собственно, только игру он и ценит. Будь как все, чтобы все закрывали глаза на твою непохожесть. Взять, к примеру, меня… Впрочем, мой случай особый.
— Мой тоже.
— Не надо дерзить, — помолчав, он взглянул исподлобья. — Уж не хочешь ли ты мне сказать, что…
— Не знаю. Возможно.
— Ты ни разу не плакала. Ты когда-нибудь плачешь?
— Очень редко. И только во сне.
— Все равно, я не верю.
Я пожала плечами. Он сказал:
— Докажи.
Я снова пожала плечами:
— Больше некому.
Он покачал головой:
— Но столько воды… Разве младенцу под силу?..
— Разумеется, нет. Тут надобен кто-то постарше. Веселее, патлатей, с рогами.
Он провел кулаком по столу, издав скорбный звук, и опять повторил:
— Не дерзи!..
Я сделала книксен.
Через месяц, словно в отместку, дядюшка вывел меня в „высший свет“. Было довольно забавно: помню, меня ангажировали на семь танцев подряд. Дамы твердили: чертовски похожа. Мне было приятно — быть похожей хотя бы на мать. (Интересно, она никогда не летала? Опыт отца в этом смысле оказался фатален…) Спустя, правда, полгода, не больше, те же самые лица стали судачить другое: дескать, похожа, да — совсем и не та, имея в виду, вероятно, мою неспособность вжиться в уготовленный мне трагический образ — сироты, лишенной родительского тепла и чурающейся соискателей возместить мне эту утрату. Право, было немного смешно: как могла я страдать от отсутствия чего-то такого, что было неведомо мне своим посещением? Чем дальше, тем больше присущ становился мне этот „изъян“ — неуменье страдать, потакать нарочно растравленной боли, которая, если я на нее ненароком и натыкалась посреди родниково журчащего временем дня, ощущалась мною при встрече скорее как беспричинная грусть, случайная пауза мысли, незаполненность втуне пропавшей минуты и оттого не могла угнездиться в моем сердце всерьез.
Разумеется, я понимала, что судьба обошлась со мной гадко. В определенном смысле, младенческое сиротство сродни предательству, просто настигает жертву раньше, чем предписано полагаемым ходом вещей. Но, если вдуматься, что такое вся наша история, как не вьющаяся через века цепь несметных предательств? Иуда и Брут — самые известные из ее незадачливых писарей. Козлы отпущения, на которых привыкли срывать озлобление те, кто в глубине души своей чувствует ту же потребность предать — долг, совесть, мораль или взятый обет. Отсюда неутешительный вывод: предательство коренится в самом людском естестве — не меньше, чем страсть обладать или склонность к добру. Чего же тогда было сетовать? Да и на что? На кого? Упрекать в чем-то Бога казалось мне столь же неумным, как и повинно дрожать перед Тем, Кто создал наш мир (причем создал как будто себе на погибель) и в нем — нас, да еще — вот для Него незадача! — по своему же подобию. Если мы подобны Ему, то какой нам резон полагать, будто Он сможет в будущем больше, чем сделал? Коли Творцу недостало терпенья снабдить нас бессмертием, значит, не столь Он могуч. Поделив человека на тело, рассудок и душу, Он еще и скрутил руки нам путами времени, подверг разум соблазну сомнений, ну а душу сковал вечным страхом греха. Стоит ли удивляться, что все в нас столь зыбко? В своих безнадежных метаниях, пытаясь примкнуть к Его странному замыслу, мы питаем свои неуемные чаяния то горькой микстурой теологических постулатов, то хмельными отварами из теософского зелья. Но прозреть верой надолго способны только святые. На нас, большей частью, запала недостает. Богу обычно совсем не до нас. Впрочем, это как раз и не диво: даже не всякий ребенок будет часами возиться со своею разбитой игрушкой, уповая на то, что она оживет. Когда ему это наскучит, он про нее забывает. С той секунды игрушка перестанет быть таковой. Иными словами, обретет свободу не быть больше игрушкой. По-моему, результат для нее неплохой…
Итак, очень скоро я убедилась, что надо мною нет никого, рядом со мною — лишь те, кто совсем и не рядом, а позади — только пара невнятно шепчущих мне утешение теней. Я оказалась заброшенной — прямо в свою же свободу, распоряжаться которой приходилось единственно по своему разумению.
О тогдашних моих настроениях говорит тот дневник, что взялась я вести лет в шестнадцать. Вообще проследить свою жизнь не так-то и трудно. Труднее ее уложить в какой-то рассказ, выстроить фабулу из той разнородной субстанции, которой претит обращаться в сюжет. Жизнь, пока она длится, не умеет себе подобрать даже жанр. Охотнее сделают это другие — за нас и, конечно, без нас…
Признаюсь, мне всегда было мало дел до того, как я выгляжу да какое мне платье надеть, чтобы вызвать фурор на балу. Каким корсетом или каким ароматом душиться, какую шляпку мне предпочесть — парижскую, от Каролины Ребу, или берлинскую, от Элизе Швальбе. Я листаю дневник: