— Пусть отдохнет, — сказал я Федьке.
— Ты что, не знаешь ее? Так и вцепится в космы…
— Тогда пошлем за водой.
— А ведь дело! — согласился Федька и вдруг прохрипел: — Воды… Пить… Принеси, Фенька.
А пресная вода была далеко, за километр от нас, под горой.
Когда Фенька возвратилась с флягой, вся наша тара была наполнена солью. Небо над лиманом и сам лиман уже розовели. Вереницы добытчиков соли потянулись в город белесой береговой тропой.
Я шел и думал: вернусь домой, брошу корзину с солью к ногам матери, и мать, которая уже давно не улыбалась, улыбнется…
Но впереди самое трудное — дорога домой. Мы еле передвигали ноги. Я видел по крепко сжатым губам Федьки, что даже ему тяжело, а он был вдвое сильнее меня. А Фенькины щеки то и дело округлялись, словно она трубила в трубу. В ушах звенело. «Иди, иди, иди! — приказывал я самому себе. — Иди, не останавливайся!»
— Кажется, перебрали, — сказала Фенька.
— Помалкивай! — заворчал Федька.
«И вправду перебрали», — хотел заявить и я, но, увидев строгие Федькины глаза, промолчал и, собрав все силы, зашагал быстрее.
Но голова кружилась. «Соль в платочке, соль в мешочке, — ни с того ни с сего начало выстукиваться в голове, — соль в корзинке, соль в ботинке, соль в кармане, чемодане…» Я трижды сплюнул в левую сторону, но ритм песенки сделался еще назойливей.
— Отдохнем, — заговорщицки подмигнув мне, сказала Фенька.
Я с благодарностью поглядел на нее. Теперь я нисколько не жалел, что мы взяли Феньку с собой. Она оказалась ничуть не хуже мальчишки. И вдруг даже стала красивой. В ее серых чуть раскосых глазах, казалось, трепетали золотистые мотыльки.
Неожиданно впереди прогремел выстрел. Какая-то женщина дико вскрикнула:
— Ой, голубки, облава! Да что же это такое? Ведь разрешили…
Она выбросила содержимое своего мешка на землю и принялась топтать соль ногами.
Люди бросились кто куда: одни к развалинам дач, другие вбежали в лиман. Там они подняли над водой мешки с солью и замерли, сливаясь с вечерними сумерками.
Нам также надо было бежать, прятаться, спасать соль, но мы трое, как галчата разинув рты, остались одни на дороге. Прямо на нас, вся в пламени заката, летела тачанка. Ее возница, скуластый парень в матросской тельняшке, нещадно бил рыжую кобылу прикладом карабина и злобно на нас орал:
— Стой вы, лиманские гады, стой, говорю!..
Он остановил тачанку, спрыгнул на землю и приказал:
— Положь!
— Чего там положь? — спросил побледневший Федька.
— Ее, мамочку, соль. Приказано реквизировать…
— Дяденька, нет такого приказа! — не своим голосом закричала Фенька.
Но парень в тельняшке швырнул нашу добычу в кузов тачанки, в которой уже лежали другие мешки, вскочил на козлы и гикнул:
— А ну давай, тигра!
И тачанка понеслась. Мы побежали за ней, отчаянно крича, так, словно нам в спины вонзались ржавые вилы.
Тачанка скрылась за железнодорожной насыпью. Лишь на миг, уже где-то далеко-далеко, в последний раз прозвучал грохот ее колес, прозвучал… и все стихло на берегу Куяльницкого лимана.
Мы долго лежали на песчаной косе, без слов, без слез, без мыслей. Время словно остановилось. Была заря, прохладная, как сердцевина арбуза. Но мы не чувствовали ее прохлады. Зажглись первые звезды. Но мы не видели их сияния. От жалости к самим себе, жгучей, как укус змеи, разрывалось сердце.
Первой пришла в себя Фенька.
— И откуда только такие паразиты берутся? Жлоб он с деревянной мордой, — сказала она и разревелась.
Я поднялся, взял ее за руку, и мы все тронулись в обратный путь, домой.
По Лиманной улице мы выбрались на Николаевское шоссе. Там, напротив бывшего трактира «Синоп», лежала опрокинутая набок тачанка, а возле нее, на обочине мостовой, сидел под охраной милиционера наш знакомый в тельняшке. Нам показалось, что все это сон… Но толпа, собравшаяся у трактира, в свете тусклых уличных фонарей, глухо шумела. Слышались отдельные возгласы:
— Видать, ушлый, не первый день…
— Под матроса красился!
— На прошлой неделе он женщину колесами…
Сидевший на обочине мостовой вызывающе глядел на людей. Он был спокоен: по-видимому, кого-то ждал, но когда к нему подошли два матроса, вооруженные маузерами, он сник и весь сжался.
— Братки, братки, я же ваш, пролетар, братки, имейте же сожаление, — нищенски заскулил он, почему-то отчаянно мотая головой.
— Чья соль, разбирайся! — не слушая его, закричал один из матросов.
К тачанке подошли женщина с годовалой девчонкой, старик в люстриновом пиджаке и худая очкастая девушка. Мы тоже подошли к опрокинутой тачанке и взяли свою соль.
Затаив дыхание мы ждали, что произойдет дальше.
— Именем Революции! — сурово прозвучал голос над толпой.
Прогремел выстрел.
— Аминь! — сказала женщина с годовалой девчонкой на руках и торопливо перекрестилась.
В этот вечер мы так и не вернулись домой. Наша тройка заночевала на Пересыпи, на берегу моря в рыболовецкой артели.
Рыбаки угостили нас пшенной кашей и бросили к нашим ногам постель: старый овчинный полушубок. Федька с Фенькой мгновенно уснули. А мне не спалось. Меня тревожил свет далекого маяка. Будило море. В шуме ночных волн вскипало волнующее и таинственное звучание. Может быть, это было началом песни о Федькином серебряном подстаканнике, о берегах Куяльницкого лимана с маузерами на Николаевском шоссе?..
…За солью больше мы не ходили.
Пронеслись годы. Я побывал на всех морях и океанах, работал на севере и на юге, но соль тех суровых мальчишеских лет до сих пор живет в моем сердце.
Это было давно, в Одессе… Мы сидим в подвале бывшего винного завода и глядим сквозь решетки люка на снежные облака. Подвал хороший, сухой, без крыс и даже теплый. Но мы не раздеваемся. Мы все в дикой рвани с чужого плеча, и это делает нас, четырех пацанов, похожими на злых, зябких карликов.
— Тю-тю-тю… — без конца тянет Пашка Царь. Глаза у него огромные, синие, отчаянные. Царь — его настоящая фамилия.
Мотька сидит верхом на остывшем казанке и выбивает ногами дробь. Один ботинок у него дамский, другой — мужской. Из-за этого мы прозвали его Папины-Мамины Ботинки.
Он удивительно красив, этот Мотька, тихий, ласковый, рыжеволосый.
Третий — наш атаман Жорка, гордый и хитрый. Он молчит. Его лицо, напоминающее персидскую дыню, неподвижно. Сегодня Жорка не в духе — мы, пацаны, сидим голодные, а он, атаман, ничего не может придумать.
И наконец, четвертый — лохматый белокурый заика. Это я, самый маленький.
Я сижу рядом с Жоркой и, как китайский болванчик, качаю головой и думаю, думаю. Нет, не думаю. Это только так кажется. Мне грезится детдом на Четвертой станции Фонтана, откуда мы бежали прошлой весной. Сегодня там встреча Нового года… Все пацаны ходят веселые…
Облака сгущаются и становятся темными косматыми тучами. Вот-вот зашумит метель. В нашем подвале темнеет. Мы молчим.
Хочется есть. Никто из нас не ел со вчерашнего дня.
— Четвертая станция!.. — вдруг глухо, как стон, вырывается из моей груди.
Пашка Царь перестает тютюкать, на лице Жорки собираются морщины, а Мотька Папины-Мамины Ботинки еще громче принимается стучать каблуками.
На меня смотрят с гадливой жалостью.
— Сейчас получишь, Иуда! — наконец говорит Жорка и сжимает кулаки.
Но меня не трогают. Заик бездомная братва почему-то всегда жалеет.
А снег уже повалил, крупный, как цвет акации. Мы разжигаем казанок кусками торфа и жадно льнем к огню.
— Наварить бы мясного борща… Целое ведро… — мечтательно вздыхает Пашка Царь. — И еще бы достать бубона… Ведь Новый год…
«Бубон» — это хлеб. Чувство голода становится невыносимым.
— Да, Новый год… Елка… — Жорка с сокрушенным видом чешет затылок и, поднявшись, отдает команду: — Пошли!
Мы оставляем подвал и заходим в один дом, второй, третий.
— Дорогие родимые мамочки, подайте нам кусок хлеба… Хоть одну крошечку! — взываем мы с душераздирающей тоской.
Ответа нет. Лишь один дом на Манежной улице дарит нам миску перловой каши. Капля в море. Есть хочется еще сильнее.
Снег валит, кружится, и мы, запорошенные им с головы до ног, бредем, как белые призраки. Холодный, голодный город наступающего двадцать второго года молчалив, темен, безлюден.
— Дорогие родимые мамочки!..
«…амочки»! — насмешливо и визгливо передразнивает нас метель.
Остается лишь одно — рынок. Выхватить там у какой-нибудь торговки горшок с варениками и бежать, бежать, на бегу запихивая в рот горячее тесто… Но на рынке полно милиции.
— Стой! — вдруг раздается позади нас голос.
Мы вздрагиваем. Но это не милиция. Нам привалило счастье. Оно перед нами в образе человека в красноармейской шинели.