Картина мира — такая понятная и удобная — постепенно теряла в его глазах свою определенность и мир оказывался ненадежным: зло, с которым Федотов сталкивался на каждом шагу, противоречило тем высшим законам бытия, в которые он так уверовал. Сначала, правда, казалось, что зло это собирается в отдельных, пусть и многочисленных, лицах, которые не хотят и не могут существовать по правде и совести, и оставалась надежда, что их всех — охамевшего чиновника, разнузданную барыньку, лживую девицу, гнусную сводню — удастся осмеять в назидание остальным и тем самым укрепить пошатнувшееся было нравственное равновесие, а вместе с ним и собственный душевный покой. Но чем дальше шло время, тем более зло расплывалось и теряло свою отчетливость, распространяясь все шире; и уже не отдельные люди творили неправедность, а само зло, всеохватное и всесильное, властвовало над ними, находясь и везде и нигде. Корить было некого, счет предъявлять было некому, и с кого ни спрашивай — зла не убудет.
Беспомощное чувство ужаса порою охватывало Федотова. Природа не наделила его носорожьей («риноцерсовой») шкурой — и слава богу, иначе не было бы у нас великого художника. Но она не наделила его и теми личностными качествами, которые помогают человеку противостоять злу, сохранив себя и даже окрепнув в противостоянии. Пусть не качествами борца, вступающего в схватку, но умом всепроникающим, способным осмыслить суть вещей в противоречии жизни, а значит — подняться над ними, хотя бы в сознании своем подчинить их себе и судить о них с горечью и отчуждающим презрением.
На такое Федотов не был способен. Маленький человек, слабый и простосердечный, оказавшийся лицом к лицу со всемогущим злом, он мучился, размышлял, пытался постичь и заносил на бумагу, как нечто сокровенное, свои наивные суждения:
Не беззаконничает только лишь природа,
А у людей и у царей
Хозяйкой совести, дай Бог, когда лишь мода,
А чаще иль корысть или туман страстей…
Или: «Большие царедворцы жадны и всё норовят себе…» и прочее. С тем, что он постигал своим огромным даром, его сознание, увы, не справлялось. Жизнь сумела-таки нанести ему тяжелый удар в самое чувствительное место.
Нам сейчас трудно до конца понять, какой отчаянный поступок совершил он, покинув полк. Дело заключалось не в том, что он променял неплохое жалованье гвардейского офицера на скудное пособие, а в том, что сделался частным лицом, сугубо партикулярным, живущим своей жизнью, обособленной от официальной. В России, где всяк был облечен в мундир и так или иначе зависел от вращения шестеренок в казенном механизме, подобная уединенность позволена была только людям, во всех отношениях незаметным и ни на что не претендующим, вроде отставных чиновников и офицерских вдов, тихонько прозябавших в Коломне или на Петербургской стороне, но только не человеку мало-мальски незаурядному, желающему что-то свершить и чего-то добиться.
Неутомимый честный труд за мольбертом, неустанное приобщение к высоким тайнам искусства, а по вечерам — скромная радость соединения с невеликими, но порядочными и приятными людьми — такая жизнь могла бы продолжаться долго, если бы самого Федотова она удовлетворяла, если бы в ней одной заключался его идеал. Но смирение его было паче гордости, да и в состоянии ли ужиться со смирением подлинный незаурядный талант? Честолюбие, не суетное, не мелкое, но истинное, высокого сорта, жило в Федотове — жажда большого успеха. За этот успех он готов был платить сполна — самоотвержением, трудом без устали, честным служением высокой идее; он готов был уединиться, закрыться, работать, постигать, чтобы однажды вдруг выйти и поразить всех, чтобы ахнула потрясенная Россия и слух о нем прошел по иным народам и Хогарт был бы наконец затмен.
Мечта Федотова начинала сбываться. Он вышел и поразил, он произвел фурор, не намного меньший, чем Карл Брюллов своим «Последним днем Помпеи», сенсацией 1836 года, и безусловно, больший, чем Федор Бруни своим «Медным змием», сенсацией года 1841-го. Признание пришло, и — он должен был это хорошо понимать — признание подлинное. Толпы, осаждавшие его на выставке, десятки людей, рвавшихся посетить его мастерскую, свидетельствовали об успехе небывалом. Казалось, он достиг желаемого. Но ничего от этого не переменилось, ни в его жизни, ни вокруг него.
Да и что, собственно, могло произойти? Назначение его вице-президентом Академии художеств? Отведение ему особняка под мастерскую? Присвоение ему чина действительного тайного советника? Возведение в графское достоинство? Спросить его, чего он так ждал, — он бы и сам не смог толком ответить. Ждал исполнения затаенных, сладостно-смутных мечтаний, торжества справедливости, воздаяния по заслугам… То был последний, заветный пункт его детского прекраснодушия, и этот пункт пал.
Все в его существовании осталось по-прежнему. Впрочем, не так — стало даже хуже: явились трудности, которых не было прежде, а с ними и разочарования, от которых он был огражден. Жизнь вынудила его выйти из своей каморки и протянуть руку за, казалось бы, причитающимся. Он сунулся по старым гвардейским связям — Ростовцев ему даже не ответил. Он стукнулся в бюрократическую машину — там и ведать не ведали о его заслугах перед отечественным искусством. Гостеприимные москвичи носились с ним, клялись в почитании и заверяли в готовности содействовать, поддерживать, способствовать — и забыли об этом, едва он сел в почтовую карету («…тамошние великие так свысока жадно пользовались и так много насулили помощи и так потом мало сделали, обманули…» — жаловался он). Меценаты не толпились в его убогой прихожей с просьбой продать картину, а Прянишников, фальшивый благодетель, даже скосил вдвое предлагавшуюся ранее цену. Публика, рукоплескавшая ему на выставке, не обнаруживала желания выкладывать пять рублей серебром за литографию «Сватовство майора». Нет, его никто не преследовал. Он просто никому не был нужен, как не нужны были и его заслуги перед отечественной живописью, и все его высокие качества, и его отпихивали с дороги, как отпихивают заблудившуюся и тычащуюся к прохожим собачонку. И это было вдесятеро страшнее, чем если бы его посадили в крепость или если бы какой-нибудь постаревший Булгарин преследовал его своими мерзкими отзывами.
А за всем этим — может быть, болезненно преувеличивая, а скорее всего, инстинктивно предчувствуя, — видел он самое страшное: наступающее охлаждение публики. Впрочем, отчасти уже наступившее, потому что его «Вдовушка» на выставке 1851 года не произвела и малой доли того фурора, что «Сватовство майора». Если даже мудрый, до всего способный подняться и ко всему снизойти Пушкин так остро переживал в свое время откат читательских симпатий, то чего ожидать от Федотова? Еще не было произнесено слово хулы, ничто не было подвергнуто осмеянию и унижению, а уже пахнуло на него холодом и заработало его мнительное воображение; и он изливал горькие мысли в черновике бессвязного и бесполезного письма к Юлии Тарновской: «Журналы плакали, жаловались, не находя ничего моего на выставках…» Не стоит верить этим словам: он участвовал в годичной академической выставке 1851 года и уверенно предполагал участвовать в трехгодичной 1852-го, а никаких следов того, что «журналы жаловались», до сих пор не обнаружено, да, скорее всего, этого и не было. Но было ощущение своей забытости в большом мире. «…Мой оплеванный судьбой фурор, который я произвел выставкой своих произведений, оказался не громом, а жужжанием комара, потому что в это время самым сильным действительно был гром на Западе, [когда в Европе] трещали троны. К тому же все, рождением приобретшие богатства, прижали, как зайцы уши, мешки свои со страха разлития идей коммунизма…»; «привык к моей[му] неудаче [несчастью], что выступил на сцену артистом в пору шумно политическую»; «человеческое самолюбие… ранено в самый центр». (Не гордыня ли — сетовать на то, что революция 1848 года занимает публику сильнее, чем его картины? Ах, скромнейший Павел Андреич!)