твоя щетина, прощально царапающая мои щёки.
Серые радуги зрачков. Раздутые ветром патлы…
Скажи, что ты не исчез, что ещё в Италии. Да…
Ты так спокоен. О, Господи! Спокоен, как земля, что уже вспахана,
как снежная пустыня, как ледяные года
твоей дальней тюрьмы — белыми остались страницы:
всё, что было на них, тирания стёрла в одно мгновенье,
но раны ссылки, которую ты разделил с Назоном,
Рим заживил. Поэзия есть правда,
следовательно она — государственное преступление.
А твои тополя мелькают на солнце.
—--
От шума голубиных крыл за окном — ну куда деться?
Это — трепетанье души, только что отлетевшей,
той, что сбросила отработанное сердце.
Солнце трогает колокольни. Звон cinquecento —
у пристаней, по которым волны бьют,
швартуются и отплывают вапоретто,
а тень странника ещё остаётся на пристани, тут,
на её качающемся квадрате. Это
он глядит на пенный пробор за паромом Харона,
который как расчёска проходит сквозь светлые
волосы, рассыпающиеся за ним,
как белый след последних, закрытых обложкой, страниц.
Или это белизна вьюги слепит меня, забеливает сосны и елки?
Иосиф, зачем же пишу всё это я,
если ты все равно не прочтёшь? Наподобие окна
раскрывается книжный переплёт во двор, где ветви голые,
где видны купола, специально созданные для упражнения,
для тренировки твоей души, кружащейся голубем
над бесчисленными медальонами венецианских волн.
Сильней дождей бьёт свет. Воскресенье.
Колокола безумных колоколен звонят. Это звон —
по тебе, который чувствовал,
что город каменных кружев будет рад
искупить наши грехи: львиной лапой он шар ухватил,
чтоб не укатился тот у ангела-хранителя из-под крыл.
Скрипичные шеи у мастерского рукотворенья,
шеи гондол у девушек — это всё из твоего мира:
и наверное, было мне указано свыше
говорить с Венецией о тебе в твой день рожденья.
В книжных лавках к полкам с биографиями — слышишь? -
тянется рука моя, и она
голубиными коготками от тома к тому перебирает имена.
Купола заключают в скобки море. Тень твоя сходит с парома,
огибает корешки книг и в конце перспективы ждёт меня.
—--
В пейзаж виноградных холмов тему ты внёс,
вот и бродит она по строфам, выравненным граблями,
затуманивая виноград, вьется дымкой вокруг холмов —
и сквозь медленный северный гимн тумана проглянет
бескрайная страна; формы её облаков
сердито меняются, едва их втащишь в конкретный мир,
между ними — дыры. В голубое окно вечность зовёт —
своя судьба у каждой реальной вещи — например,
дереву надо стать дымом, голубке — эхом своего полёта,
рифме — эхом себя самой, черта горизонта исчезнуть может,
написанное прутиком на чистой странице — тоже…
Так вот, что душит эту кириллицу: белое поле, снег,
по которому с черным карканьем ходит ворон,
эта география так далека! И не только сейчас, нет —
ты всегда был там. Гибкая лапа тумана скоро
обхватит, укроет весь шар земной;
ты бывал счастлив, когда холодно и грани размыты, а не в ослепленье света,
не на этом пароме, боком скользящем к причалу,
когда путешественник гасит последнюю сигарету
под каблуком. Любимое лицо исчезает мало-помалу,
и пальцы тумана чеканно переносят его на медаль или на монету.
—--
Искрится пролив, пены бормотанье — стихи МонтЮле,
сизое море в серой соли, далее — лиловые пятна холмов
(знаешь, кактусы так неожиданны для меня в Италии),
тут, на южной грани Тиррении, сверкают имена и пальмы;
эхо твоё возникает в скалах, кудахчет в трещинах,
когда прилив убывает, а потом исчезает и не появляется вновь…
Я эти строки закинул, чтобы ловить мелкую радужную рыбёшку:
красных окуньков, морских попугайчиков, серебристую кефаль,
буйный запах поэзии, всесветный, универсальный,
кобальтовое море и самим себе удивляющиеся пальмы
в аэропорту. Я чувствую этот запах стихов:
слюда в Сицилии, волосы-водоросли, — запах свежий, древний,
он старше, чем готические соборы и подлатанные акведуки,
рыбацкий говорок якорей, грубые руки,
фразы, сохнущие на замшелых стенах домиков этих седых…
Наши строки — лишь повторение волн, их впадин, их грИбней,
когда взмахи вёсел весело скандируют стих.
Эти стайки облаков, пересекающие горизонт,
кили кораблей, врезающиеся в песок —
твой ли остров, или СальвЮтора Квазимoдо, или строки Монтале
извиваются, как целая корзина угрей?
Я вхожу в море со старой сетью, — снова всё в самом начале:
буду наблюдать, как распахиваются горизонты,
слушать ямбы волн и дождей.
С первой строчки, Иосиф, та же самая ловля слов начнётся:
дождь скандирует слог за слогом,
растворяя их в вымысле, который намного
более велик, чем наши жизни, море и солнце…
—---
В моей колоннаде кедров, где каждый ствол — буква,
где между арками океан плещет, затапливая страницы
молитвенника, где красные строки так крупны,
где раскрашены киноварью и золотом лозы, фрукты, лица —
я продолжаю слышать эхо архитектуры,
эхо строф с петербургским профилем, с колоннадой рифмы,
самозабвенно спетых человеком с тонзурой…
Проза — джентльмен солидный, поэзия — жаркий рыцарь,
копьём пера грозящий огнедышащему дракону;
на пикадорской кляче прямо он восседает.
И облако своим обликом над листом бумаги склонённого
тебя, лысеющего, всё время напоминает:
благородство и отстранёность — оденовские ритмы
того, кто провинцию у моря, поэзию с профилем римским,
всем пыльным делам и гулу арены предпочитает.
Над колоннадами кедров меня поднимает нечто,
над книгами кладбищ, над мольбою прибоя,
к твоему могильному камню несёт меня ветер вечный
затем, чтобы вниз я глянул на эту частицу горя.
Берега океана сходятся. Я на крылах отчаянных
орёл над морями, к России твое сердце несу невидимый,
оно в когтях словно яблоко, и я его возвращаю
к дубу за Чёрное море, где длится ссылка Овидия.
—--
Вечер за вечером, вечер за вечером август шуршит в хвое,
рыжий свет просачивается сквозь камни мостовой, и
тени лежат на ней параллельно, как вёсла
поперек длинной ладьи, а на сухих лужайках
колышутся головы сверкающих лошадей,
и проза колышется на грани ритма. Свод
разрастается, и по его потолку то ли ласточки,
то ли летучие мыши туда и обратно шастают,
сердце карабкается на холмы, лиловеет свет,
и благодатью глаза человека затуманены:
он приближается к дому, деревья закрывают незримые
двери. Прибой претендует на наше внимание.
Вечер — гравюра. Силуэтами на медальоне становятся любимые,
и ты, кто стихами превращает читателя в поэта.
Лев мыса темнеет, как лев святого Марка,
метафоры множатся и порхают в пещере черепа этого,
когда в заклинаниях волн, в августовской хвое жаркой
ты читаешь орнаменты кириллицы в жестикуляции веток,
когда собираются на молчаливый слёт кучевые облака
над Атлантикой, которая светится спокойно, как пруд,
и бутоны фонарей над крышами распуска-
ются, и улей созвездий вечер за вечером тут как тут —
в тёмных стеблях риса, в стеблях блестящих, голых,
в строках, сияющих жизнью, слышится твой голос.
376.
Чарльзу Эпплвейту
Развилка дорог. Дивина Пастора.
Облачка салфеток над "Горячими Закусками" Жана.
Жаровня на железном столике. Застолье дождей непрестанно
в бамбуковых зарослях — словно холостое гуденье мотора.
Тени судьбы всё шире, но слабеет хватка недели.
Вот и суббота. Прорастает тишина, как пучки сорняков,
она пробегает через Санта Круз над мостом, пробравшись еле-еле
сквозь столпотворенье диких сахарных тростников,
опустошает пёстрые фруктовые прилавки в Сан Хуане,
у бенедиктинского аббатства сверкают хижины под синими горками
так, словно тут кусок Кордовы. Корзины с разинутыми ртами
исчезают в густеющем вечере вместе с индийскими торговками,
исчезают мандарины, баклажаны… и эхо названья Аранчес,
и роль дона Гонзало в последней сцене спектакля, там,
в этой каменной пыльной церкви, где ты каждый раз, Чарльз,
идёшь по нефу с кашлем могильщика, как пальма прям,
чтоб схватить за руку Джокера и утащить в ад с улыбкой, похожей
на трещину в бетоне…
Но столп театрального семинара упал,