на трещину в бетоне…
Но столп театрального семинара упал,
а дорога спокойна, как твой голос, и кланяется низко, как может,
твоему благородству, Чарльз, она тянет дымку над собой, как вуаль,
дымка на автостраду к аэропорту выплывает немо,
спугивая с капустных полей стаи цапель белых,
унося бессловесные молитвы в миф, в небо,
которое постепенно прощает всё, что было…
377.
В конце этой строки открывается дверь на синий балкон
где на перила садится чайка, скрючивая пальцы, но вскоре
она улетит — останется только образ её,
а вдали возникнет медленный звон:
это она в неторопливом ритме
бьёт крылом по металлу послеполуденного моря,
и белая страница под моей правой рукой уже идёт по курсу.
Куда ты, мой парус, — в Сицилию или на Мартинику?
В морской дали в лиловых бликах ржавеют одинаковые мысы,
белые крапинки домов, словно клочья пены, сдутые с моря, вкатились
на склоны; а эхо чайки там, где скользила её тень
между солнечными морями. Не бывает крика, радостного настолько,
чтоб вместил мою благодарность! На шарнирах петель
сердце раскрылось как дверца, каждое ребро в его свете тонет.
А в конце тень удлиняется медленней, чем тень этой
чайки на воде, сантиметр за сантиметром накрывает яркий газон.
Громкий вечерний жар одинаков, хоть в Сицилии, хоть на Мартинике:
ведь один и тот же огненный горизонт
подчёркивает отсутствие закатов, и повсюду разлит
этот беззвучный радостный свет с невыразимой силой:
ведь только смертному слово что-нибудь говорит,
и каждая фраза однажды заканчивается могилой,
или синей калиткой в небо, а порой — распахнутыми воротами,
ведущими к тому лучшему, что в нас созрело.
Единственный свет, сияющий на куполах или раковинах — вот он!
Эту страницу озарив, он снова сделает её белой.
378.
Не встроенные ещё ни в ритм, ни в сюжет
обломки воображенья роятся во тьме на задворках сознания.
"Они скакали в облака"… Неважно куда, нет,
но эту строку ставит на место необходимость рифмы "Испания",
или так: "Они скакали на белую страницу,
но с неё уже всё сметено эхом пилы, треском падающей сосны
или эхом ручья, которое в ущелье резвится".
Но ни эхо, ни ручей теперь больше мне не нужны:
ведь я этих всадников в жертву сосне обрекаю,
сосны мне интересней. И опять не получается ничего…
"Жила-была девочка Мария, но не та, другая…"
А эта строка уже тянет к рассказу и затемняется оттого,
что уходит, уходит в прозу, для которой тех ритмов нет,
она уже сюжет, фабула и всё, что связано с ней.
"Сквозь сетку дождя в Старом форте пробился рассеянный свет…
…мокрые бока пасущихся лошадей…"
Перед бурунами, на этом листе бумаги, в белой пене
на краю невысказанного, я стою перед метаморфозой, или
как монах, уставший от молитвы, а может, актёр на авансцене.
Были облака над горами, а может, и лошади тоже были,
но только за пределами того, что про них я придумать мог,
была и Мария, но не та, другая, и ручеёк,
и у Старого форта белые барашки эти,
да и Атлантика не выдумана: нет ничего на свете
свежей, чем солёный ветер с её синих строк.
379.
Верхушки хлебных деревьев, предвечернее освещенье
лимонного цвета, а ниже — зелёно-восковая листва,
на ставнях лавочек черно-зелёные резкие тени,
а изгороди бурые, оранжевые, но свет уже такой спелый, что и трава
и стены домов, и даже петух, идущий через двор
походкой вельможи, сверкают ярко и богато,
а маяк уже загорелся и лампочки за окнами, и засиял изнутри собор,
а рыбаки, как на открытке, становятся силуэтами на фоне заката,
воздух переполнен мощным запахом: хлеба пекутся,
и когда гул москитов становится всё слышнее,
когда резче углубляются колеи на дороге, а лица,
которые я всё больше люблю, углубляются и, слегка темнея,
поворачиваются в сторону сумерек под листвой кокоса, -
всё в мире становится темносиним, только море не угасает, пока
не прочертит небо с юга на север косо
последний самолёт — два цветных огонька.
И ночь настаёт, и звёзды появляются, где им велено,
на краю моря, очерчивая контуры вечности,
и вздыхает песок, а красные и зелёные огоньки
тонут там, где рождаются звёзды и светляки.
380.
После чумы — городская стена, запёкшаяся коростой мух,
Дым — амнезия ветра.
Научись, бродяга, никуда не стремиться, глянь на покой камней,
иди туда, где ни отца, чтобы его убить, нету,
ни граждан, чтоб убеждать их в чём-то,
и рефрен бурунов легче терпеть поэтому.
Теперь глаза твои — это рука дочери твоей.
Не требуй от памяти, чтобы она решала, могут ли выбирать
себе правителей мертвецы под надзором ареопага устриц, сойдя на дно;
некоторые правила поведенья ставят на них печать
молчанья, которого не нарушит никто, и только одно
существительное поясняет, как живут они вне глагольных времён
в своём белом городе, с лёгкостью отрекаясь от нас
и от всего, что мы мним основой своих трудов и тревог!
Сядь на поваленную колонну в последних лучах, озаривших Колон,
пусть врежутся в землю сведённые пальцы ног;
бабочка спокойно сядет на колено тирана;
сиди среди обкатанных волнами камней, пусть ветер ночной
подметает террасы над морем. Вот он, истинный свет: оловянное
свеченье воды, — и не сражения облаков над водой,
не чудо вспыхнувшей правды, внезапное и долгожданное,
не дожди предсказаний, — а эти отмели перед тобой,
нежные, как голос Антигоны на пустом
берегу, когда боги удаляются, удаляются, как в горах гром.
381.
МАЯКИ
Рубенс — позднее лето в цветенье ленивом,
Пуховик, где от плоти устала любовь,
И колышется жизнь, словно волны прилива,
Словно марево, в небе лишённом ветров.
Леонардо — глубины зеркальных затмений,
Где улыбками ангелов отражены,
Проявляются лишь недоступные тени
Ледниками и соснами скрытой страны.
Рембрандт — сумрак больницы, наполненной стоном,
Под гигантским распятьем в пространстве ночном,
Где молитвы и слёзы — в тумане зловонном,
Рассечённые зимним и резким лучом.
Микеланджело — страшный простор без предела,
Где повсюду Геракл перемешан с Христом,
Где в закат устремляя тяжёлое тело,
Саван пальцами рвёт исполинский фантом.
Эта ярость боксёра, бесстыдство сатира —
В красоту обративший трущобную ржавь,
Ты — великое сердце средь чванного мира,
Хилый, жёлчный Пюже — горький царь каторжан.
А Ватто — карнавал полумасок влюблённых,
Где в хрустальных подвесках играет шандал,
И сердца, как порхающий рой махаонов,
Загораясь, летят в этот ветреный бал.
Гойя — рожи старух в зазеркальном кошмаре,
Голым девочкам мерит чулки сатана,
Ведьмы в чёрном котле чей-то выкидыш варят,
И соблазном несёт от любого пятна.
Это озеро крови под зеленью елей,
Падших ангелов тайный и мрачный приют,
Это Делакруа, чьи фанфарные трели
Вздохам Вебера смолкнуть в лесу не дают.
Эти все богохульства, проклятья и крики,
Устремленье к восторгам, молитвам, слезам,
Это — эхо в глуши лабиринтов безликих,
А для смертных — божественный, тайный бальзам.
Это — крик часовых от столетья к столетью,
Зов стрелков, затерявшихся в чаще лесной,
Это — голос команды, грохочущий медью,
Это — свет маяков над стеной крепостной!
И воистину, Господи, лучший свидетель,
Что храним мы достоинство смертных людей,
Этот огненный вопль, эти волны столетий
У подножия вечной твердыни Твоей!
382.
ИЗ "НЕОКОНЧЕННОГО РОМАНА"
В немецкой маленькой пивной…
Ах, Мина-Линда, что с тобой?
Зачем тебе быть не собой
С такой черёмуховой кожей?
Ведь нежным детским голосам
Нет смысла подражать басам.
Ach, Du, mein lieber Augustin, там
Свистит на улице прохожий.
Софиенштрассе… Ах, постой:
Та комната и шкаф резной,