Помнится пасхальная ночь, как свечи жутко горели, как дрожало по гимназическим коридорам пение. «Воскресение твое, христе спасе…» — выводили, словно изумленные воскресением, ученические голоса; а вот и ее лицо поднялось перед ним, точно изумленное, опечаленное тем, что не признал он ее, которая дана ему навеки. Как смотрела она на него жутко, прощаясь; как бледно было лицо ее единственное, как взгляды хрупки, и осторожны, и подавленны… И вот она исчезла, она стерлась в его жизни, но и тут прислала ему в последний раз волшебно-горькое напоминание и укор; она сказала ему, что никогда они не сойдутся, ибо никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших; она, обрученная ему навеки, навеки потеряна для него.
Сидит у окна и угрюмо думает восемнадцатилетний; а вот кто-то у стенки возится и дышит; он обращает лицо — это та, с белыми волосами, вошла неслышно и убирает ему на ночь постель, раскладывая простыни и подушки; лицо его угрюмо и бледно, он смотрит на вошедшую, непрошеную, острым взглядом; он думал о единой, а пришла та, каких много на свете.
Он думал о той, что теперь навеки от него отвернулась. Скоро, очень скоро из мечты она станет женою, добродетельной женой иностранного чиновника, матерью его детей, хозяйкой его столов, чайников и стульев.
Была Мечта как море безбрежное, была Мечта как небо бездонное, а теперь эта Мечта становится явью, только женщиной становится, которая может быть женой и хозяйкой, только тою, которых миллиарды, которые бессчетны, как песок пустыни, которые родятся и бесследно уходят, как зимою снежинки, как осенью капли дождя.
Да, была Мечта, а теперь, через день или через месяц, — уж только женщина, хорошая женщина, хорошая жена, с которой можно вечером затвориться в комнате, к которой можно ночью пробраться, как он раз пробирался, которую можно взять за подбородок, тело которой можно обнять.
И с угрюмым, озлобленным лицом берет эту беленькую, испуганную за подбородок. Он обнимает ее, укалываясь обо что-то в ее платье мизинцем; обнимает ее и склоняется к ее лицу и шепчет: «Скажи мне, скажи: ведь ты не Тася? Ты не единая? Ты не та, которая была мне небом обещана?.. Да, у тебя такие же глаза, и руки, и волосы, но не такие, как у нее, а такие, как у всех. Эти волосы так же пахнут, как и у всех других женщин, как одинаково пахнут все фиалки, за исключением тех, которых коснулась рука единственной. Эти фиалки особенные, хотя бы они походили на другие как капли воды; отличить их может взгляд сразу, если бы даже их появились миллионы, но не зацветут эти единственные никогда более до смерти; едва расцветши, они отцвели, и осталось на земле лишь обычное, то, чего много бессчетно, то, схожее друг с другом, из чего создается земля и жизнь».
Холодными губами он ищет в сумраке ее губ, а она испуганно дышит, и глаза ее тлеют как искорки на лице побледневшем, а милые бледные волосы вдруг упали на пальцы его.
— Скажи, ты не Тася? Ты никого не любила?.. Нет, ты любила многих, хотя ты и невинна. Скажи, ты многих любила? Если не любила, то многим отдавалась? Ну, скажи же — да, не лги, не обманывай этой ночью; небо видит, как горит сердце, испепеленное одной. Да, твои волосы милы нежны, но они — не те, которые едва ли даже имя имеют; если взят. эту вот руку, она так же мала, как и у той, но она не похожа на руку той, которая имени не имеет. Называлась она Мечтою, Поля, и она умерла.
Тихонечко проводит по ее лицу рукою, тихонечко в сумраке вечера, сам не зная зачем; она все сидит на диване рядом с ним, уронив голову, и почти не дышит, а вот на руке его затеплились капли; это слезинки ее упали на его руку. Холодные, они вдруг начинают жечь кожу, как пламень.
— Поля, простите меня, я оскорбил вас, но было мне больно. Оттого больно, что все с мечтою покончено. Вы не понимаете этого, вы не поймете, но это так и надо; никогда не думайте, что есть что-то над жизнью, что есть в ней какая-то Мечта. Выходите замуж, Поля, за того, что на углу торгует: он простой и хороший, немечтающий человек.
Берет ее за руку и почтительно целует в холодные пальцы, шершавые от иголок или посуды.
— Простите, Поля, я был груб и дерзок, но я не думал вас оскорбить. Идите и, если можете, простите меня.
Она поднимается и неслышно уходит; она не обернулась, голова ее поникла, волосы развились; такая уходит она жалкая и обиженная, как жалки на земле все люди, неведомо для чего на нее пришедшие и живущие неведомо как.
А в окно смотрится холодная рассудительная полоска рассвета. Утро мудренее вечера и тем более ночи. Пошлый опыт, ум глупцов исполнен житейской правды. Надо следовать ей, надо жить по давней тысячелетней указке; что такое мечта, когда жизнь еще не устроена? Не мечта, а лекции, не спокойное созерцание, а борьба за каждый идущий день. Ведь ничто еще не устроено — даже мама, милая мама, которая имеет же наконец право на отдых, должна еще жить в отдалении, так как не налажена их жизнь. Он займется трезвой жизнью, он заставит ее подчиниться ему, и только тогда уже, после этого будет мечтать.
40
Раннее утро застает Павлика в канцелярии университета. Все формальности окончены, его бумаги в порядке. Ленев студент первого курса юридического факультета, он в студенческом сюртуке, он дожидается в низенькой канцелярской комнате приема у инспектора; он должен ему, по положению, показаться, и рядом с ним его товарищи по гимназии Умитбаев и Рыкин.
Не уехал в свои аулы Умитбаев, нет, и его потянуло в центр жизни, и ему захотелось пожить в Москве, счастье ему благоприятствует, он так же принят в университет, как и Павел, и сияет в шитом у самого дорогого столичного портного мундире, как только что отлакированный иконостас.
— Зачем же ты это, Умитбаев, в мундир обрядился? — смущенно спрашивает его Павлик. Ему конфузно за товарища, что тот явился в расшитом золотом мундире, когда вокруг него студенты бедненькие, лохматенькие, в сюртучках с чужого плеча.
Но сияет дикий монгол в своей первобытной радости.
— Я заказал мундир для своего отца! — громко говорит он и смеется. — Для своего отца и аула, пусть все в ауле увидят, какой приеду я.
Старается замять разговор Павлик. Экий глупый этот Умитбаев. Он ко всему вдобавок явился еще при шпаге — кавалерист, не студент.
— А шпагу, друг мой, и тебе самому надеть придется, — замечает ему Умитбаев. — Вот, если не веришь, спроси у педеля: представляться инспектору должны, по крайней мере, в сюртуке, а при сюртуке должна быть шпага.
— Да, да, совершенно верно, — вмешивается в беседу и Рыкин. Он теперь совсем неузнаваем: по щекам и подбородку его разросся какой-то кустарник, делающий его похожим и на только что вылупившегося цыпленка, и одновременно на шимпанзе. — Я тоже справлялся: представляться инспектору обязательно надо при шпаге, да вот посмотрите — вы сами убедитесь.
Умитбаев и Павел обращаются взглядом к коридору. Три студента толпятся у двери, и вот один, оживленно беседуя, вытаскивает из клапана своего сюртука старую шпажонку и передает другому, а тот делает неимоверные усилия, чтобы просунуть ее в дырку своего сюртука на боку.
— Видал? — спрашивает Умитбаев с победоносным видом. — Эту шпагу дает напрокат сторож за двадцать копеек; не всякий же может истратиться на шпагу, притом всего на один раз, вот сторож и помогает, а я тебе свою отдам.
— Ну нет, — вдруг говорит Павлик и краснеет, хмуря брови. — Хотя эта шпага и полагается, а я не надену, пойду так.
И не успевает опомниться от изумления Умитбаев, как Павел скрывается за дверью канцелярии. Он не сознает себя вполне в своем детском задоре, кому он делал вызов своим маленьким упорством: инспектору, Умитбаеву или правлению университета? Может быть, он вызывал в то время на бой все Министерство народного просвещения? Он не уяснял себе всего, он смутно видел перед собою лицо инспектора, красивое, морщинистое, с кудрявыми волосами, итальянско-семинарского типа; он видел, как покосился инспектор на его бочок, где не было шпаги; что-то говорило ему начальство, и отвечал что-то новоявленный студент.
Все было запутано в голове от этой проклятой шпаги; Павлик помнит только, что инспектор вежливо наклонил свою голову, что означало, что студенту пора уходить, и он вышел с бьющимся сердцем, с пылающими щеками.
Умитбаев накинулся на него с монгольскою страстностью:
— Чего форсишь, упрямая голова, ты не знаешь — теперь круто?..
Рыкин посматривал на Павлика с восхищением и гордо озирался на
других студентов, как бы говоря: «Знай наших!»
К молодежи подошел секретарь канцелярии с молодым, ласково улыбающимся лицом; он поговорил о чем-то с Павлом, не переставая улыбаться; почувствовав к нему какое-то влечение, он предложил показать ему его бумаги и тут же секретный отзыв — его «характеристику», в которой Павел с тем же бьющимся сердцем прочел, что он «успехи обнаружил отличные, особенно к словесным наукам», что он скромен, вежлив, но «скрытен», что в поведении пока особого не замечалось ничего.