class="p1">Paris, 2, square Delambre.
Циперовичу пишите на «Сов[ременный] мир». Базаров — кажется — еще сидит в Крестах; ему можно писать на Циперовича же, и это лучше, ибо по всякому другому адресу письмо попадет в охранку.
К[онстантин] П[етрович] еще не уехал.
В самоиздательском сборнике превосходен Ценский. Шмелев — портится, Толстой — торопится. Сборник вывезут, м. б., Ценский с Буниным. Вересаев — смешон с своим переводом из Гомера, а Брюсова напечатали зря, ни к селу ни к городу.
Пришлите же мне книги, взятые В[иктором] М[ихайловичем]! Надо же мне!
Обратил бы В. М. внимание на «Народную семью» — что становится все интересней и бойчей. Чорт знает что пишут в копеечной прессе, вроде «Утренней звезды», «Доли бедняка» и т. д.!
Всего доброго!
Январь — март, до 15, 1912, Капри.
«Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным», — пишешь ты; я думаю, что это неверно: лет с шестнадцати и по сей день я живу приемником чужих тайн и мыслей, словно бы некий перст незримый начертал на лбу моем: «Здесь свалка мусора». Ох, сколько я знаю, и как это трудно забыть.
Касаться же моей личной жизни я никогда никому не позволял и не намерен позволить. Я — это я, никому нет дела до того, что у меня болит, если болит. Показывать миру свои царапины, чесать их публично и обливаться гноем, брызгать в глаза людям желчью своей, как это делают многие, и отвратительнее всех делал злой гений наш Федор Достоевский, — это гнусное занятие и вредное, конечно.
Мы все — умрем, мир — останется жить; он показывал и навязывал мне много злого и грязного, но — я не хочу и не принимаю мерзости его, я взял и беру от мира хорошее, мне не за что мстить ему, незачем отравлять людей позорным видом моих ран и язв, оглушать их моим визгом.
«Братство» — отнюдь не в том, чтобы — как это понимается у нас — показывать брату внутреннюю скверну свою и грязь, но в том, чтобы хоть стыдливо молчать об этом, если уж не можешь уничтожить этого.
Пишущие люди современности нашей тем особенно противны стали за последнее время, что ходят при людях без штанов и задом наперед, скорбно показывая миру болящее свое место, а место это потому болит, что не знает, куда можно спокойно сесть.
«Зачем ты взялся судить о моей жизни», — пишешь ты. Я не судил о твоей жизни, я говорил о твоей литературе, говорил, а не судил. Я вообще не сужу, а говорю о том, что мне нравится, и о том, что не нравится.
Книга для меня вреднее или полезнее человека, глядя по тому, какая книга дольше человека живет в мире, и мне, человеку мирскому, книга интереснее головы, создавшей ее, — я говорю о голове потому, что от сердца ныне не умеют писать. Мир держится деяниями и — чем далее, тем более становится актуален, человек же, утверждающий пассивное отношение к миру, — кто бы он ни был, — мне враждебен, ибо я всю жизнь утверждал необходимость отношения активного к жизни, к людям. Здесь я фанатик. Многие, прельстясь развратной болтовней азиата и нигилиста Ивана Карамазова, трактуют пошлейше о «неприятии» мира, ввиду его «жестокости» и «бессмыслия», — будь я генерал-губернатором, я бы не революционеров вешал, а вот этих самых «неприемщиков», зане сии языкоблудцы для страны нашей вреднее чумных крыс.
«Сашку» — читал. Это написано плохо — скучно и пестро. Удалась, на мой взгляд, только сестра Сашки, одну ее ты написал не мудрствуя лукаво, и вышло славно. А сам Сашка — деревянная болванка, знакомая издавна, это все тот же изжеванный русской литературою «агнец», т. е. баран, приносящий себя в жертву за «грехи мира», возлагающий на себя бремя неудобь носимое и охающий разноголосо, но — всегда одинаково и в 80-х и в 10-х годах под игом своим, якобы добровольно взятым на рамена.
А — совсем не добровольно и всегда — не по силам; никогда не для себя, но — обязательно во имя чье-то.
В общем ты стал слишком литературен — в том смысле, что вдохновения твои холодны и надуманны. Ты ведь обманываешь себя, говоря: «все, что я пишу, думаю и чувствую, — есть результат моего личного опыта». Оставим думы и чувства, им не место в этой фразе, но ты же не станешь утверждать, что «Сашка» — результат «личного опыта», ибо хотя эта повесть и насыщена фактами русской действительности — освещение и толкование фактов совершенно литературное, т. е. искусственное, не живое. Вот если бы ты взял у адвокатов, выступавших по делам об экспроприациях, ну, хоть уральских, обвинительные акты, а еще лучше — следственное производство, да прочитал их, ну, тогда еще можно говорить о «личном опыте». Из этих документов ты увидел бы, как неестественна у тебя вся обстановка Сашкиной жизни и как излишни Гнедые. Сейчас со мною живет лицо, знавшее Савицкого гимназистом и следившее за его деятельностью, — конечно, единоличные показания недорого стоят, ввиду их субъективности, но все же с действительностью надо бы обращаться более серьезно, чем это допускаешь ты.
Хоть бы тебя в Вятку сослали, дабы ты выплыл из «океана» холодных мудрствований твоих и, ударившись о камни действительности, взвыл бы, заорал по-человечески.
Разошлись же и расходимся все далее мы с тобою не потому, что у нас не возникли личные отношения, а потому, что они не могли возникнуть. Нам казалось, что они возможны, но мы ошибались. Слишком различны мы. Я человек со стороны и живу в стороне, и я не интеллигент — избави мя, боже. Да, это ужасно печально, что нет Дамы Шуры — какое чудесное существо, люблю я ее, по сей день ясно вижу глаза, улыбку и за ней — неправильные зубы — ужасно хорошо, что неправильные.
А у тебя вот — все строго правильно, все разлиновано и оттого — скучно все.
Ты не подумай, что я считаю себя хирургом от морали и полагаю, что у человека можно отрезать то, с чем он родился, — нет, конечно: уж если курнос — так и умрешь.
Каждый из нас остается с тем самым носом, коим наградила его природа, только не надо бы утверждать столь настойчиво: мой орган обоняния — самый чуткий и красивый на земле, ибо он всюду слышит запах гниения.
1 [14] апреля 1912, Капри.
Уважаемый Борис Николаевич!
Против выпуска в продажу «Сказок» на немецком языке — я,