Там непрерывно шел митинг. Полиция пробовала разогнать его, но рабочие не пустили ее на завод.
Митинг продолжался до вечера. Вечером к Леону прискакал Пахом и сообщил:
— Бунт. Казаки отказались усмирять рабочих. Ходят разговоры: мол, пора бросить эту службу и ехать по домам. У тебя нет этих самых листков про расстрел в Петербурге?
Леон улыбнулся и дрогнувшим голосом сказал:
— Молодцы! Спасибо, сердечное спасибо скажи станичникам. От всех рабочих передай. И еще скажи: рабочие, мол, просят казаков пока что не уезжать из Югоринска, чтоб не прислали другую сотню.
Леон дал Пахому несколько листовок. Казак спрятал их и уехал в казармы.
На следующий день дед Струков пошел к казакам, но был арестован. Тогда Пахом сказал начальству, что он родственник деду Струкову, упросил освободить деда и сам пришел с ним домой.
— Неважно дело оборачивается, — сказал он Леону. — Есаул грозит отправить всех на фронт за крамольницкие разговоры, так что казаки приуныли… Между прочим, что такое «крамольницкие разговоры»? Мы ведь про политику не говорим, мы просто не хотим бить народ.
Дед Струков важно ответил:
— А вот это и есть крамольнические разговоры: «не хотим бить народ».
— Та-ак, — покрутил Пахом усы.
Леон пояснил:
— Время такое, Пахом, что в крамольниках, гляди, скоро окажется весь народ. Мы поднялись на борьбу за волю, за лучшую жизнь, за то, чтобы жизнью управляли не загорулькины и не калины, а такие вот, как ты, бедные люди, и сами распоряжались бы своей судьбой. Вот это власти и называют «крамолой», то есть недозволенным и неугодным им действием.
— А если я, скажем, не вижу ничего в этом плохого, чтоб я атаманом был от народа?
— А власти считают — плохим.
— Гм… — Пахом опять задумчиво покрутил усы. — Я от властей сроду ничего не имел хорошего, хоть я и казак. Богачам она нужна, такая власть. Нефадею, скажем, с сыном своим… Нет, Леон, я что-то начинаю другими глазами смотреть на все, и ты мне растолкуй лучше. Я в воскресенье приеду.
— Приезжай.
Через неделю работы на заводе возобновились. Казаки и полиция искали Леона и Рюмина, но они жили на нелегальной квартире. Однажды Ткаченко пришел к ним с бородатым человеком в поношенной солдатской шинели.
Леон всмотрелся в худощавое лицо незнакомца, в его голубые глаза и вдруг воскликнул:
— Борис!
Это был Лавренев.
— У-у, да ты ж совсем дядя! Бородища-то какая! — смеялся Леон, обнимая своего старого напарника.
Лавренев весь вечер рассказывал о себе, об общих знакомых, сосланных за стачку, но о Чурбачеве, токаре механических мастерских, молчал.
— А про Чурбачева ничего не слышал?
— Был вместе со мной. Бежал и замерз в тайге.
Ткаченко и Леон вспомнили, как тревожно гудел и будто стонал гудок в первую забастовку на заводе, и с минуту помолчали.
— Ну, я и так много говорил, — возобновил Лавренев разговор. — Расскажите о себе, о работе, о борьбе с меньшевиками, с этим болтуном Ряшиным.
Леон недоверчиво взглянул на него, спросил:
— Ты большевик?
— Да, — твердо ответил Лавренев.
На верный путь встал теперь Лавренев, отчаянный белокурый парень, водивший когда-то молодых рабочих громить квартиры инженеров. Теперь это был уже взрослый, суровый человек, который и смотрел как-то по-иному, настороженно, остро, слегка наклонив голову и как бы определяя, с кем он имеет дело.
Леон поручил Лавреневу выступить против меньшевиков. На первой сходке Лавренев выступил против Ряшина и сказал:
— Я учился у вас, Иван Павлыч, но вы ничему не научили меня, и в Сибири мне пришлось переучиваться. Там я понял следующее: надо было мне громить не квартиры инженеров, а вот таких, как вы, тогда — экономистов, теперь — меньшевиков. Вы мой политический враг, и мы не найдем с вами общего языка никогда.
Ряшин не рассердился, а только усмехнулся и ответил:
— Рано ты записался в попугаи к Леону. Но я не обижаюсь: бороду ты отпустил, а все еще зелен рассуждать о партийных делах.
В своей речи Лавренев наизусть приводил цитаты из брошюры Ленина «Земская кампания и план „Искры“».
Леон после шутя спросил:
— А ты «Капитал» на память не смог бы пересказать?
— Кое-что помню. Ссылка научила приводить цитаты на память — иначе нельзя было. Одной книгой пользовались десятки людей, живших друг от друга на десятки и сотни верст.
— Это верно, — подтвердил Леон. — Я в тюрьме тоже кое-что запомнил… «Богатство обществ, в которых господствует капиталистический способ производства, является огромным скоплением товаров, а отдельный товар — его элементарной формой. Наше исследование начинается поэтому анализом товара». Так, кажется?
— Так начинается «Капитал». Значит, и ты не зря по земле ходил это время. Молодец!
— Ну, что ж, Борис? Признаюсь, не ожидал встретить тебя таким. С сегодняшнего дня ты будешь руководить моей десяткой, — мне трудновато становится успевать всюду.
В это время Ермолаич привел Вано Леонидзе.
Когда Вано распаковал чемоданы, Лавренев взял маузер, повертел его в руках и положил на стол. Потом взял газету «Борьба пролетариата», пробежал глазами по строчкам.
«…российское самодержавие, как злейший враг российского пролетариата, постоянно оказывает противодействие делу объединения пролетариев. Оно разбойнически преследует национальную культуру, язык, обычаи и учреждения „чужих“ национальностей России».
Вано Леонидзе прервал его, взял газету.
— Ты не умеешь читать, мой друг. Слушайте, друзья:
— «Гражданские права — это оружие борьбы; отнять эти права — значит отнять оружие; а кто не знает, что безоружные пролетарии не могут хорошо бороться? Для российского же пролетариата необходимо, чтобы пролетарии всех национальностей России боролись хорошо, ибо чем лучше будут бороться эти пролетарии, тем больше у них будет классового самосознания, и чем больше будет у них классового самосознания, тем теснее будет классовое единство российского пролетариата».
— Отнять, силой вырвать у самодержавия политические права. Единым революционным натиском всех народов России, — заключил Вано.
— Да, только единым революционным натиском всех народов России, — задумчиво повторил Леон.
Большое в этом году было половодье…
Едва наступил февраль, поля стали очищаться от снега, потом зашумели ручьи в балках, и полые воды бурными потоками устремились к речкам. И тронулся, затрещал застоявшийся лед и пошел по течению искристыми синими глыбами, круша по берегам трухлявые вербы, снося гребли, мосты.
Все низины, луга и левады затопили вешние воды, унося с собой прошлогодний камыш, пожелтевшие гнилые листья, прибрежные ветхие постройки, и утренние зори зажигали воды яркими огнями.
То были зори весны, предвестники новой, пробуждающейся жизни.
Игнат Сысоич стоял на крутом берегу речки, смотрел на мутную воду и вспоминал: когда было такое половодье?
— Не помню такого сроду, — задумчиво проговорил он.
За речкой, румяное, веселое, вставало солнце. Над займищами, над разливом курился пар, розовым туманом плыл в сияющие утренние дали, и в нем дрожали и скрывались белые тополя панских угодий, станичные ветряки и колокольни за займищами.
Невдалеке, с наметом в руках и с мешком через плечо, по берегу шел дед Муха. Намет был большой, и казалось, что старику его не поднять. Но дед Муха ловко закидывал его в воду и, изогнувшись, тащил к себе. Вот он в который раз бросил его против течения, с силой налег на длинный шест, погружая в воду, и потащил к себе, а потом поднял и высыпал из сетки на берег пескарей и щук.
— Ну, как оно, попадается что-нибудь? — крикнул Игнат Сысоич и пошел к нему. — А я стою и думаю: может, и себе кинуть раз-другой? Щука должна идти, да крыги несет большие.
— Крыги нонешний год прямо как в окияне, истинное слово, — согласился дед Муха, — Смотри, вон целый амбар чей-то едет, и хорь там сидит. Страхота, что делается!
Игнат Сысоич обернулся к реке. Недалеко от берега плыл сарай с распахнутой дверью, а на крыше его метался желтый зверек.
— Хорь и есть. Ну, туда ему и дорога, не будет в другой раз за курями лазить, — махнул рукой Игнат Сысоич. Заглянув в мешок, лежавший на берегу, он удивленно сказал: — Э-э, да у тебя и щуки тут есть!
Дед Муха вынул из мешка двух щук и отдал их Игнату Сысоичу.
— Уху Алексеевна сварит.
— Наша Настя тоже пошла с бабами, должна поймать… Я гляжу, как бы сватову греблю вода не забрала. Это ж страсть, сколь воды идет!