— уже почти полвека, с начала войны, ни разу не устраивалось. Правда, последние лет двадцать, в мае, перед праздником Победы, на лугу у двух сосен собираются учащиеся Спас-Никольской средней школы возле одинокой могилы учителя Птицына, расстрелянного в морозно-снежном ноябре сорок первого года.
На митинге каждый раз — без пропусков — выступает Надежда Илларионовна Шершанова, потомственная жительница села и последняя свидетельница жестокой казни. И каждый раз она добавляет все новые и новые подробности мученической смерти учителя-большевика...
Во время нашествия немецко-фашистской орды в Подмосковье Надежде Илларионовне исполнилось пятнадцать лет, и она жила вдвоем с престарелой матерью в небольшой двухоконной избе на Новой улице, нескладно разбросанной по луговому краю.
Вообще, Спас-Николино — селение нескладное, как бы звездно-лучистое, с ядром довольно странным, кладбищенской горой, где в достопамятные времена возвышался крепостными стенами кремль, а в более поздние эпохи голубела куполами, сверкала позолотой крестов спас-никольская церковь, закрытая и разваленная по разъяснению-требованию грозного московского уполномоченного, усатого мастерового Семена Крученых еще в середине двадцатых.
Так вот, от этой горы-ядра, что у самого моста над Москвой-рекой, начинают лучиться вверх по длинному плоскому подъему спас-никольские улицы, разъединенные глубокими распадками с ключевыми ручьями, и эта уличная обособленность, особенно чтимая в былые времена, как бы делала село семиконечным, и один из концов, на самом уже возвышении, где начинались поля и выравнивалась дорога, петляющая от моста к деревне Залесье, назывался Луговым.
В Луговом конце и родилась Надежда Илларионовна, и отцом ее был уполномоченный Крученых, полгода проживший в Спас-Николине в доме вдовы Шершановой Прасковьи Трифоновны, организуя ТОЗ — Товарищество по обработке земли. Вдова очень стыдилась, долго не регистрировала «девку уполномоченного», все ожидая его обещанного возвращения, но он не объявлялся. И пришлось ей записывать дочь на имя-фамилию законного мужа, Иллариона Шершанова, убитого «в империалистическую», в шестнадцатом году.
Но Крученых не навсегда исчез, лет через пять, в коллективизацию, вновь объявился и вновь в звании уполномоченного, дочь признал, однако ни любви, ни интереса не проявил, а Прасковье Трифоновне строго растолковал, что придерживается принципа свободного брака, чтобы не попадать в старорежимное рабство семьи, а отдавать энтузиазм горения народному делу. И Прасковья Трифоновна примолкла и покорилась, потому что грозный и вроде бы близкий уполномоченный пообещал пристроить в Москве трех ее сыновей-погодков: Ивана, Николая и Петра, которые очень туда рвались. И постаревший, седоусый Семен Крученых, отбывший даже царскую каторгу, слово свое сдержал: все трое стали метростроевцами.
Вероятно, умчалась бы в Москву и кровная дочь Крученых, если бы не война, а точнее, если бы железный партиец Семен Митрофанович Крученых не погиб в рядах народного ополчения. Ну и, кроме того, если бы не погибли и три ее брата, ставшие москвичами...
Перед войной, в мае сорок первого, Надежда Илларионовна закончила шесть классов и с этим образованием осталась на всю жизнь. Учителя Птицына знала хорошо, хотя особого интереса к нему не питала. Был он внешностью незаметный: невысок, сутулился, бледный, бескровный лицом и, по словам одинокой бабки Феодосьи Анисимовны Девяткиной, в избе которой квартировал, «дюже болезный».
«Страдалец! — говорила старуха. — Грудью мается, потной одышкой, сердцебиеньями. В избе или на кровать завалится — от немощи, или над книгой горбится. А все от ума, от неспособности к делу...»
«Книжный, как барин, — еще докладывала бабка Феодосья. — Книг навез цельный сундук. Есть агромадные, в коже, вроде церковные. Но, ой, нет, не церковные, а тыйстические. — И, зажигаясь возмущением, прибавляла: — Против Бога рьяно спорит, потому что коммунист. В царствие справедливости верит, в рай на земле-матушке. — Но смирялась Феодосья. — Однако тихий, незлобивый, всегда уважит. Чё и говорить, болезный...»
Феодосьина изба была крайней в ряду, у луга против лощины, и учитель Птицын, по болезни покинувший Москву, не случайно поселился именно в этом конце Спас-Николина. Отсюда бежала тропа через луг, затем по спуску вдоль лощины на мостик через Ржавку и, попетляв по лесу, выводила на шоссейку, на можайско-звенигородский тракт, где в стороне от села стояла двухэтажная бревенчатая школа. Путь туда занимал всего пятнадцать минут, а если идти вкругаля через село да по снегу, а тем более по осенне-весенней распутице, то и за час не доберешься, измаявшись.
На этой скорой тропе Надька Шершанова всегда обгоняла, здороваясь, одышливого учителя, который к тому же часто не то отдыхал, не то любовался деревьями, цветками, не то заслушивался пением птиц. Она была к нему совсем безразлична, к тому же его предмет, история, ее совсем не занимал, более того, не понимала, не хотела понимать, зачем же им знать-то про всяких царей да князей с боярами, когда у власти рабочие с крестьянами. Надькино неприятие истории, как и ее девический максимализм, распространялись на замухрышистого учителя, и она часто сердилась оттого, что тот постоянно попадался на пути...
Война так нежданно накатилась в Подмосковье, что не успели опомниться, как в Спас-Николине появились немцы. Прежде всего они заняли школу, устроив в ней казарму, а также несколько домов, ближайших к мосту через Москву-реку. На Луговом краю не объявлялись, правда, однажды приехали на двух мотоциклах и, покрутившись, угрожая автоматами, прирезали овцу у Кувшиновых.
Учитель сначала куда-то исчез, но дня через-три объявился, сильно кашлял, простуженный, и свалился влежку — в бреду и жаре. Однако через неделю, как объявляла всем бабка Феодосья, очухался и «опять горбится над треклятыми книгами». На волю он совсем не показывался.
Все они тогда жили в тревожном ожидании, в страхе, но постепенно обычные заботы со скотиной и по подворью вернули их в привычные будни. Мать строго-настрого приказала Надьке не высовываться из избы, а то, де, беда близко: «углядят и снасильничают». И вот почти месяц высиживала она то у одного, то у другого окна в тоске и томлении, все обмышляя: «Чегой-то таперь будет? Как йим-то жить?..»
Все опять свершилось нежданно-негаданно: затарахтели мотоциклы, пять штук, по двое фашистов на каждом, и остановились прямо против избы бабки Феодосьи. Солдаты соскочили, некоторые побежали вокруг избы, а трое во главе с офицером, у которого в вытянутой руке был пистолет, направились в сени. Хоть и страшно ей стало, но она не отпрянула от оконца.
А было это к вечеру, уже солнце коснулось леса, снег розовел, и такими фантастическими казались тощие длинные немцы в пилотках с наушниками, что диву дашься. И так все было