в дом иди.
Внутренность избы меня поразила — огромная однокомнатность: ближе к порогу массивная русская печь, стол посредине, лавки по стенам, прялка, угол избы у печки отгорожен ситцевой занавеской. Я искал глазами, где бы выжать сырую одежду.
— Ты не стесняйся, — сказала старуха. — Я за дровами схожу.
И опять пронзительный взгляд этих молодых васильковых глаз. Они были сами по себе, а старуха сама по себе. Их несовместимость не укладывалась в моем сознании, настораживала.
Я торопливо разделся. Сырая одежда плохо отжималась. Неслышно вошла старуха, бросила на лавку телогрейку и старые латаные порты.
— Одень, а то захвораешь, — сказала она, нажимая на «О». — Это мужа моего, Петра Васильевича. Чистое все. Он крупный был, вроде тебя. — И перекрестилась в угол на икону: — Господи Иисусе, прости душу... — и дальше только губами, неслышно. И вышла в сени...
Я разглядывал фотографии на стене. Одна, видно мужа, висела в застекленной рамке отдельно. Стоял он в полный рост, и было ему лет тридцать: усатое, застывшее в напряжении лицо с вытаращенными светлыми глазами. А одет в солдатскую форму времен первой мировой войны с Георгиевским крестиком на груди. Рядом такого же размера их свадебная фотография. Она вся в белом — красавица, а он рядом с ней — грубоват, землисто сумрачен. В уголку — витиеватая роспись: «Фото П. Гольца, 1912 год». И еще в огромной раме за стеклом разного рода, размера и качества фотографии молодых красивых мужчин, похожих на старуху, и сумрачных женщин с внешностью ее старика, и их дети.
— Небось проголодался, — сказала старуха. — Вот гостя-то не ждала. Кашу пшенную сварю я тебе, полселедки осталось да чай московский — водохлебский. Хлеба-то нет, поленилась в усадьбу сходить.
— Куда? — удивился я.
— Так в совхоз, что у Никольской церкви разросся, — охотливо пояснила она. — «Козловским» прозывается. А потому, что деревня-то эта Козлово Село. А село-то по имени барина Козловского. Его-то усадьба на следующем взгорье стояла, у Княжева озера. В революцию барский дом спалили. Долго одни стены обгорелые стояли. Но в тридцатые годы там МТС организовали и в порядок все привели. Нонче там машины совхозные. А Козлово Село совхозной усадьбой стало. Совхоз-то деревни всего края объединил, да только от деревень тьфу одно и осталось. Зато Козлово Село вон прямо город, — с явным неудовольствием закончила она.
— А ваши Озерки всегда такие были — всего семь изб? — спросил я.
Я сидел на корточках перед печью и закладывал в ее зев поленья. Лучины уже ярко полыхали, и запах легкого дымка был успокаивающе знакомым, родным. Старуха мыла пшено.
— Богатая деревня была Озерки. Почитай, полста дворов, — раздумчиво отвечала она. — Колхоз попервоначалу хороший был, пока председателем Семена Коростылева не поставили. А тут и война. Немец, почитай, у нас не был, а всю деревню спалил и разрушил. Только эти вот семь изб и уцелели. Муж мой, Петр Васильевич, слава те Господи, спас их...
И старуха стала вспоминать.
— Уже холода подступали, — говорила старуха, — и давно на большаке, что к московской магистрали ведет, громыхали бои. Но мы-то в стороне и севернее и всюду лесом окружены. Это сейчас шоссейку проложили, а раньше лесной большак был, и то для нас только большак, а другим и неведом. Мы всегда глухоманью считались. А тут, как наяву вижу, дождик с утра заморосил, а холодно, дождинки мерзнут, как крупа в окно стучат, и хмуро на дворе, туман с озер плывет. Деревня опустела: мужики в армию ушли, одни бабы да дети остались. Слышим: где-то близко ухает, вроде пушки стреляют, да уже привыкли. Выйти поглядеть неохота, к тому же причины нету. А деревня наша подковой вокруг озер стояла, кой-где и в три-четыре ряда. Вон напротив нас на той стороне озер, — показала она, подойдя к окну, — нонче рожь посеяли, а я улицу вижу да крепкие дома, там все молодые строились, там и правление было, и клуб. И вдруг видим мы с мужем моим, Петром Васильевичем, взрывы на той стороне деревни, самые что ни на есть настоящие. Страшно стало. Петр-то Васильевич мне кричит, чтобы я с детьми, а при нас тогда младшие еще были, Коля и Маруська, эти и сейчас живы, а старшенькие мои — Петечка и Васенька и дочка Олечка — убиты на войне.
Были печальны по сути слова старухи о смерти ее старших детей, но произнесла она их без печали, заученно, как молитву. И еще услышал я в ее тоне осознанную неизбежность жертв, с которой выучилась мириться русская мать.
А она продолжала невозмутимо:
— Муж-то, Петр Васильевич, загнал нас в подполье, а сам ружье свое со стены — и на крыльцо. Ну я, значит, вылезла и к окну. А у церкви-то на пригорке танки немецкие стоят — штук десять! — и стреляют по деревне. Ох, и жутко мне стало, а тут, гляжу, наши солдатики бегут мимо дома, еле ноги волочат, а бегут, человек двадцать. Гляжу, а по другой-то стороне столько же бежит. А от усадьбы-то немцы на мотоциклах спускаются. Все в касках, страшные. А на той стороне дома от их снарядов как игрушечные рушатся. Думаю, все — смерть нам. Муж-то мой, Петр Васильевич, тут вбегает и говорит: «К лесу бежите, за кладбище». Дети-то побежали, а я с полдороги вернулась — за него опасалась, упросить хотела, чтобы тоже спасался. Тут танки стрельбу прекратили, и вижу: немцы из них повылазили. А на мотоциклах — по двое: один рулит, другой в коляске, на ту сторону повернули. Там-то над правлением красный флаг развевался, и дома там добротнее. Гляжу, прямо напротив нас через озеро двое остановились — рыжие, а страшные-то какие: длинные и тощие. А другие у других домов остановились. Один из них к Марфиному, Марфы Копейкиной, дому подходит и брызгает на него бензином из этой... из канистры. А другой паклю достал и факел зажег и к дому. Вспыхнул дом. Марфа, обезумевшая, с детьми, а у нее все маленькие, выскакивает, а один зверь из автомата по ним — сразу насмерть. И ржет, гад, хохочет, так ему весело. Своими руками удушила бы, да муж мой, Петр Васильевич, опередил. Он воин и охотник —