историю, но Семен недоверчиво меня оглядывал.
— Ах! — сообразил я. — Это же одежда мужа Дарьи Терентьевны.
— А вы что, ей родственник? — неуверенно спросил Семен.
Был он среднего роста, крепок, широкоплеч, лет тридцати. Волосом черный, лицом мрачноват, даже сердит. Сердитость его шла от угольных, густых бровей. Легкостью в общении с ним и не пахло. А мне не хотелось уходить. Я с наслаждением курил папироску «Север», облокотившись на трактор.
— В дубраве следы гусеничного трактора. Что же там, интересно, делали? — сказал я, думая получить разъяснение.
— Было дело, — буркнул Семен.
— Дарья Терентьевна говорила, что вы не прочь в город уехать?
— И здесь эта праведница болтает, — зло выдавил Семен и выругался.
Я уже не знал, о чем его спросить, и мы молчали.
— Здравствуйте, — к нам неожиданно, из-за трактора, подошла «учителка». Она с интересом осмотрела меня и удивленно сказала: — А вас я не знаю.
— Да, конечно, — смутился я, соображая, стоит ли объяснять в какой уже раз свои обстоятельства.
— Он, Надя, из города, из Москвы, — пояснил Семен.
— Понимаете, я заблудился в лесу.
— В Лешем, что ли?
— А разве он не Озерским называется?
— А его и Озерским, и Лешим называют. Тут об этом много преданий, но скоро они забудутся, как умрут старухи в Озерках, — заговорила она свободно, с легкостью. — Это же всегда была лесная глухомань, хотя и от Москвы сравнительно недалеко. Сейчас, конечно, все изменилось. Вон совхоз — настоящий агрогород: школа-десятилетка, клуб, но главное — у всех телевизоры, и мы смотрим то же, что и Москва. Однако же я написала в Институт славяноведения, чтобы они прислали в Озерки фольклориста, но пока ни ответа, ни привета.
Надя говорила просто, откровенно, будто был я ей старым знакомым. И улыбалась мягкой, застенчивой улыбкой. В манере держать себя в ней во всем проглядывала учительница, привыкшая к средоточию на ней десятков глаз. Она была настолько непосредственна и жизнерадостна, что как-то несущественным становился ее неброский внешний облик.
Надя была невысока ростом, худа, совсем девчонка, и было ей не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. И лицом она была обычна, с тем добрым русским рисунком, где округлость, курносость и пухлые губы, и настолько все это заключает в себе естественное дружелюбие, благосклонность, что в первый же момент такой человек воспринимается действительно как давний добрый знакомый.
Семен был полной противоположностью ей. Он мрачно молчал, видно уже ревнуя. И дымил, не переставая, папироски «Север». И когда он чиркнул очередную спичку, я увидел ее необыкновенные васильковые глаза.
— Вы здешняя? — удивился я.
— Моя бабушка из Озерков. А сама я из Егорьевска. Кончила там педучилище и приехала сюда по распределению. Вот и все. — И она рассмеялась, легко и свободно. — А вы купались в наших озерках? Здесь изумительная ключевая вода. Холодная, конечно. Но полежать на песке, позагорать — просто прелесть! Правда, я шокирую наших старух.
— Особенно праведницу, — мрачно вставил Семен.
— И что ты, Сема, так взъелся на Дарью Терентьевну?..
Мы расстались немного грустно, дружески. Я пожал Надину маленькую руку и заскорузлую ладонь Семена. В избе Дарьи Терентьевны на лавке в углу уже лежали овчинный тулуп и цветастая подушка. В ту ночь мне снились необыкновенные сны.
Утром была та же каша и «московский — водохлебский» чай. И та же заботливость Дарьи Терентьевны. Брюки мои уже были отутюжены, а выглаженная рубашка поблескивала, как новая. Дарья Терентьевна была неразговорчива.
— Ну, иди, — строго сказала она мне и перекрестила. — Дай бог тебе счастья. — И приказала: — Будешь в наших местах, навести старуху.
Я долго лепетал благодарности. Она молча и недовольно их слушала.
— Иди, иди, — снова строго приказала она. — Поменьше благодари, да побольше в уме держи. С Богом! — И она подняла руку, указывая мне дорогу.
Трактора у Пелагеиной избы не было. Уже сияло позднее утро. Ведь я долго и сладко спал.
Я глянул на песчаный пляж, подумав о жизнерадостной «учителке», и пораженно остановился: вода в среднем озерке была прозрачно голубая, в дальнем, что вдавалось в лес, — синяя-синяя, васильковая, как старухины или Надины глаза; а самое маленькое — третье — подступало невысоким камышом ко ржи, и вся буйная майская зелень, как свежая краска, лежала на его поверхности.
Полевая дорога поднималась в гору, к совхозу. В Козловом Селе я удачно попал к автобусу, который по большаку отправлялся на железнодорожную станцию, отстоящую от совхоза на тридцать километров, решив вернуться в Москву. Мы подпрыгивали на частых выбоинах давно не ремонтированной дороги. А по сторонам, как стражи, вытянулись могучие сосны, и солнце легко прорывалось сквозь них, и потому было бесконечное мельканье тени и света. На меня навалилась грусть, и думалось о том, что я покидаю эти места надолго. Может быть, навсегда, а если и придется вернуться, то все уже будет восприниматься по-иному, потому что невозможно повторить пережитое. А это ведь и не нужно!
1970
Когда в нем наступил этот перелом? Когда он ощутил, что жизнь прожита?.. Однако ведь ничего странного: пятьдесят шесть... Но все же до той черной вести он никогда не сознавал уплывающего времени. Жил как бы по инерции, не замечая и не чувствуя, что стареет. Инерцию же безумной и, казалось бы, бесконечной силы дала война, которую он, Вдовин, закончил девятнадцатилетним орденоносцем, почти героем. Годы смертельных будней вроде бы должны были начисто лишить его юности — повидать пришлось такое, что и дьявольское воображение вряд ли смогло бы изобразить более ужасные картины. А он и сердцем и мыслями оставался тем же, каким был тогда, — юным. Таким, как и все те, бывшие рядом, те — убитые, тоже очень юные, почти мальчишки. Поэтому-то и не удивляло, и уж совсем не оскорбляло Вдовина то, что потом всегда и все звали его Толей. Толя да Толя: ну и ладно, и хорошо. Не Анатолием же Никифоровичем! Ведь не старик и не шишка. Простой шофер. Хотя, конечно,