— Анюта… — решилась уж всю вину, до кучи, высказать Елена. — Я перед выходом из дома съела… Вот совершенно случайно, честное слово! Увлеклась трансляцией просто! Короче, съела салат из зеленого лука.
Аня, на ходу, развернув к ней голову, пару раз резко, на пробу втянула ноздрями воздух и сдержанно сказала:
— А вот это — уже лишнее…
А тем же вечером, Елена с Дьюрькой, уже в Лужниках, узнали, что только у Сахарова, одного-единственного из всего съезда, хватило смелости не встать под советский, карательный, гимн. И Елена еще раз поразилась этой удивительной силе — которая совершается в немощи: когда один-единственный доходяга-старикашка, из-за силы духа, из-за того, что действует по правде, стал вдруг мощнее и важнее, чем вся государственная репрессивная машина, чем все многотысячные, многомиллионные, безмозглые — продажные, отзомбированные, или просто бессовестные — статисты, заживо вмурованные в режим.
А Дьюрька, здесь же, в Лужниках, безобразно поскандалил с Еленой из-за Ани — когда Елена обмолвилась ему про мороженое:
— Мороженое?! Без меня?!
Елена и раньше уже чувствовала, что Дьюрька, видя, с какой дрожащей, обожающей нежностью Елена к Ане относится, — уже жутко просто бесился от ревности: ну как же — Аня, бывшая его подруга детства, несостоявшаяся его шутовская невеста — а теперь проходит мимо него не иначе как с язвительными шуточками, — а Елена с ней — как с ближайшей подругой!
Но здесь — видать из-за мороженого (со стороны, в оглушительно базарящей толпе, ссора наверняка выглядела, как минимум, как спор об основах государственного устройства) — Дьюрька уже просто не мог сдержать склочные, ревнивые нотки:
— Твоя Аня — трусиха! Ты видела хоть раз, чтобы она с нами на митинг сходила?! Аня так и будет жить всю жизнь в своей норке, никуда никогда нос высунуть не посмеет! Что бы в стране ни происходило!
— Не надо врать, Дьюрька — про «трусиху»! — разозлилась Елена. — Аня, между прочим, уже давно мужественнейше потребовала, чтобы ее даже в классном журнале еврейкой записали — в отличие от тебя, Дьюрька! Аня, к тому же, карьеру себе в комсомоле, как ты, никогда не делала!
— Я в комсомол пошел, потому что я хотел занимать активную позицию! — уже с раскаленно-малиновыми ушами и пошедшими бордовыми пятнами щеками кричал Дьюрька. — А Аня с ее молчанием — классическая питательная среда для любой диктатуры! Благодаря таким тихоням, как Аня, Гитлер когда-то к власти пришел! И Сталин благодаря таким молчащим тихоням репрессии осуществлял!
— Аня никогда в жизни ни под каким идеологическим соусом не сделает никакого непорядочного поступка — ты ее с трусами-то не равняй! — горячилась Елена, обидевшись за подругу. — Аню убить можешь — но она ничего против совести не сделает. Аня, между прочим, политинформации в младших классах, как ты Дьюрька, никогда не вела — про заговор американской военщины!
— Я так говорил, потому что я в это верил… Потому что мне так говорили! А как только я узнал правду, я… — разъяренно плевался Дьюрька.
— А вот Аня от природы — понимаешь, Дьюрька — от природы! — никогда ни в какое такое дерьмо не вляпается!
— Да?! А молчать Аня твоя будет, если убивать других будут! — бесился Дьюрька.
Близость набережной, жара, ясный летний солнечный вечер, сандали на ногах большинства «митингующих», приятные, осмысленные, хотя и горланящие лица вокруг, молодые ребята — вон, за Дьюрькиной спиной — делящиеся друг с другом бутербродами и наливающие всем желающим чай из термоса, какой-то невыездной русский грек, забавнейше объясняющий, со сказительными средиземноморскими красочными деталями мифа, поодаль, в толпе, историю своего народа — все это придавало демократическому сабантую что-то невыразимо дачное, интеллигентское: как какой-то большой день рождения у не близких, но вполне симпатичных друзей, на лужайке в загородном доме — куда битком назвали зачастую смешных, одержимых своими идейками и наповал разящих крикливой детской искренностью, но бесконечно милых, вовсе не злобных, а наоборот каких-то даже альтруистичных, идеалистов — вечных студентов. И эта Дьюрькина маечка, наконец, воротничком которой он попыхивал, держа обеими руками за мятые уголки… И ругаться — в оцепенении, вдруг накатившем на Елену в центре этой жаркой асфальтовой лужайки (как накатывало часто, очень часто — вдруг, в разгар какого-нибудь бурного внешнего события, — или даже во время не очень интересовавшей ее, никак не затрагивавшей ее внутреннего мира беседы с друзьями, — когда она внезапно — от живого, жаркого образа, возникшего внутри — вдруг отчетливо начинала чувствовать две себя: одну — правдоподобно изображающую внешнюю жизнедеятельность и даже общительность, — и другую себя — настоящую — существующую всегда как бы в параллельном пространстве — доступ к которому никто из внешних людей не имеет) — не хотелось.
— А этого мы, Дьюрька, не знаем — как ты еще себя поведешь, если вокруг что-то действительно страшное происходить будет! — орала на Дьюрьку, тем не менее — наплевав на собственное мечтательно настроение, как бы слегка слушая себя со стороны — и даже дивясь собственному задору, Елена. — Заступишься ли ты за кого-то, кому будет угрожать реальная опасность? Никто этого не знает!
— Ну и иди к своей любимой Ане! Жуй мороженое с ней! — не на шутку уже оскорбился Дьюрька — и даже ушел продираться к слезшему с трибуны коротенькому популярному депутату из межрегиональной группы.
Через ровно пять минут, впрочем — опять уже, пихаясь и хохоча — они обсуждали реакцию массовки съезда на Сахаровский декрет о власти.
И Елена, уже в какой раз, подумала: «Как странно представить, какой припадок с Дьюрькой случился бы, прознай он, хоть намеком, про то, что произошло у меня с Семеном: ничего кроме глупого, детского, смешка от Дьюрьки я бы не услышала».
Рассказать о драме с Семеном безгрешной Анюте — значило бы рискнуть из подслеповатой любимой подруги сделать еще и глухую и немую. Более чем достаточно было того, что Ане, в отличие от Дьюрьки, Елена без ущерба, без риска себя ранить, могла, наворачивая сжиженное фиолетоватое (из-за какого-то химического соуса) мороженое, рассказать какое-нибудь понравившееся, красивое место из книги, — и Аня чопорно, насупившись, ее выслушивала, а потом говорила: «Да, это красиво». И это уже, на внутренних весах Елены, было очень и очень много.
С Эммой Эрдман говорить по душам было в последнее время еще более рискованно — как-то раз, месяц, что ли, назад, столкнувшись с ней, когда выбегала на выставку — встречаться Семеном, Елена имела глупость обмолвиться, что ее пригласил на выставку ее университетский преподаватель; замученная, бледная Эмма с натужной веселостью сказала: «Ничего себе, Ленка! Знай наших!» — и после этого «знай наших» Елена до сих пор проклинала себя за это свое неосторожное откровение — и очень боялась, что Эмма что-то бестактно переспросит — и чувство было, как будто сама же себе харкнула в душу.
Лада, которую Елена встречала у подъезда регулярно, — томно, без спросу принималась рассказывать о каком-то фарцовщике, с которым у нее роман.
И любых личных разговоров Лады Елена боялась как порции отравы.
Словом, как-то так получилось, что из всех друзей, Крутаков стал-таки единственным, кому Елена душу изрыдать все-таки смогла. Несмотря на то, что рана в сердце была обезврежена, а жало извлечено — боль, подспудная, дававшая себя знать в самые неожиданные моменты, из-за самых глупых ассоциаций, все равно, где-то на донце сердца, до сих пор саднила. Крутаков (по ее внезапному заледеневшему молчанию в разговорах) прекрасно это чувствовал — и делал все, чтобы только Елену, во время их встреч, развлечь, сбить с этих подспудных, болью ее пронзающих, мыслей. Другом Крутаков оказался действительно потрясающим: хотя в прежние месяцы нет-нет да гащивала у него какая-то меланхолия — тут, как только он почувствовал, что Елене и вправду нужна его дружеская помощь, — ни от какой Крутаковской меланхолической хвори не осталось и следа.
В первый же день, как только Крутаков переехал обратно на Цветной, Крутаков не просто отправился с ней на весь день гулять — но и впервые в жизни шлялся с ней без всякой цели — ни к кому, ни к каким загадочным «старрринным дрррузьям» и «старррым подррругам» по секретным делам не заходя, а без умолку с ней болтая — расспрашивая ее о Склепе, о их тогдашних походах, не давая умолкать ей, — а, как только Елена внезапно умолкала, Крутаков с веселым изобретательным остроумием, и редким нахальством, вызволял из нее такие подробности воспоминаний, о возможности вообще выговорить-то которые, во внешнем, физическом мире, она прежде и не мечтала.
— Ну? И чего ты замолчала? Что значит, что Склеп «молчал сидел»? Если он молчал — то для того, чтобы это молчание обрррисовать, тебе, голубушка, молчать недостаточно! Что ты в эту секунду пррредставила? Что у тебя было перед глазами? — наглейше осведомлялся Крутаков, усевшись на ту самую скамейку с изогнутой, как музыкальный ключ, деревянной спинкой — в сквере Сретенского бульвара — где чуть больше года назад сидел, перед своим исчезновением, Склеп.