— Ну подожди же — дай сварю варенье! — худенькая Глафира, не успев даже вымыть руки от сыпкой муки, обтерев наскоро кухонным куском хлопка, висевшем у нее, спереди, за пояском халата, подскочила и гладила ее по голове. — Айву нельзя так есть…
В Крыму, некогда, после спасения Матильды из Минусинска (Матильда примеривалась-примеривалась к переполненным русскими беглецами, в Турцию и Грецию отходившим кораблям, — да так и не сумела решиться уехать на чужбину с родины), жизнь у Глафиры даже под большевиками была почти барская — свой большой двухэтажный деревянный дом, недалеко от моря. Жених Глафиры, Георгий, воевавший у Колчака, был убит в Екатеринбурге красными. А брат же его — редкостный хлыщ Савелий (как выяснилось — уже, увы, слишком поздно — пройдоха, приспособленец, находивший, как подмахнуть, ради сохранения шкуры, любой власти — хоть зеленым, хоть Петлюре, хоть Ленинюре — тайком переметнувшийся к красным в Екатеринбурге — почуяв, что те успешно наступают, и вот-вот займут город — и, когда-таки красные банды город заняли — чуть ли не бывший виновным в расстреле собственного брата — как говорили потом уцелевшие земляки, — и как минимум не попытавшийся его защитить — как признавал и сам Савелий) проведав, что они в Кераимиде, примчался свататься к Глафире и, когда та, не зная еще всей этой истории, из ностальгии по прежней жизни (ну как же — земляк, родной брат расстрелянного жениха), согласилась, — устроился так, чтобы от большевистской власти получить в Кераимиде пост главного инженера (с высшим образованием в услужении у новой, незаконной власти людей тогда еще было мало). Дом содержался Савелием (из-за его связей) с богатым размахом, была прислуга — однако в первый же год замужества Глафира обнаружила, что всю женскую часть прислуги придется разжаловать — из-за того, что Савелий, одержимый патологической, болезненной манией, не давал ни одной из работавших у них девушек проходу. Осознала, в каком кабальном, унизительном браке оказалась, Глафира уже слишком поздно — после того, как родила первого сына — и, по какой-то глупой кротости, из-за ложного чувства «ответственности» перед жившей с ними матерью (которой ни слова про гнусь Савелия — тоже из-за какого-то идиотизма — не говорила), и из-за испуга за сына, на развод сразу не решилась. Будучи пойманным с поличным — на попытке прижать очередную девушку в углу — Савелий, как последний подонок, лил слезы, клялся, что это первый и последний раз, грозил, что покончит с собой, если Глафира от него уйдет, кричал, что Глафиру любит. В общем, вся эта погань продолжалась до начала второй мировой — когда — по какой-то неизвестной причине, к Савелию начали наезжать визитеры из Москвы — и усиленно приглашать переехать «с повышением» и «с улучшением жилищных условий» на работу в Москву. Будучи к тому же еще и законченным трусом, и зная о терроре в Москве, Савелий, всеми силами от переезда туда отбрехивался — до самой последней невозможности. И вот — эта невозможность настала. Переехать «приказало начальство». Предоставив, впрочем, в Москве жилье — квартиру одного из вышвырнутых — в неизвестном направлении — не известно, не на тот свет ли — старых жильцов. Матильда, как будто почувствовав неладное, от переезда из Крыма в Москву наотрез отказалась — и прожила там, в результате, до окончания войны.
Когда грянула война Советского Союза со вчера еще любимым союзничком и подельничком по переделу Европы — Гитлером, стало ясно, что для Савелия, с его недюжинными инженерными талантами, присматривали место в инженерных войсках.
Савелий до смерти испугался за собственную задницу — и решил пустится в бега, пытаясь избежать отправки на фронт: выехал из квартиры и прятался — у кривой-косой страхолюдины-уборщицы (которую согласилась за год до этого — ввиду откровенной уродливости и мужиковатости той — нанять Глафира).
В позорном октябре 1941-го, когда немцы атаковали Москву с воздуха, и наступали с суши, а все партийное и советское начальство во главе со Сталиным браво паковало чемоданы, готовясь, как крысы, дать драпу из столицы, — в царившей вокруг поголовной панике, когда закрыли метро, и мародерствовали бандиты в закрытых магазинах, Глафира, с тремя маленькими детьми (меньшая, Настя, успевшая в Кераимиде только родиться, и тут же перевезенная в Москву — была посажена в коляску), вышла на Волоколамское шоссе и пошла куда глаза глядят — хоть в любую деревню — прятать детей от бомбежек. Обещав при этом Савелию немедленно прислать ему весточку, как устроится.
Приютили ее с детьми в деревне Клушино, под Москвой.
К несчастью Савелия, уборщица, приходившая с ключами в их квартиру проверять почту, знала, где прячутся от бомбежек Глафира с детьми — и когда Савелий пробрался тайком как-то в Клушино навестить Глафиру — уборщица уже успела там побывать: хлопнулась перед Глафирой на колени, и рассказала, что больше так не может, что уже второй аборт подпольный делает от ее кобеля-душегуба Савелия.
Когда Савелий вошел во двор — Глафира, не помня себя от горя и ярости, произнесла лишь:
— Да будь ты проклят…
И в эту секунду раздалась автоматная очередь: в деревню, в которой Глафира надеялась найти укрытие для детей, вошли наступающие немцы.
Савелий не успел толком спрятаться на заднем дворе, в сарае, как немцы ворвались в избу. Глафира кинулась к спящим в избе детям. Быстро обшарив сени и все комнаты, не найдя солдат в избе, и не тронув ни приютившую ее старуху, ни ее саму, ни детей, немцы вывалили во двор — и Глафира поняла, что через минуту Савелия убьют. Оставив дочку старухе, взяв двух маленьких сыновей за руки, Глафира побежала за немцами. Выйдя на задний двор — она увидела двух немцев, выволакивающих плачущего Савелия за ворот из сарая — и третьего немца, приставляющего к его лбу автомат.
Глафира, заголосила, бросилась к солдату, готовящемуся Савелия расстрелять, и, все так же, держа сыновей за руки, упала перед немцем на колени — немец опешил, Глафира, бросив сыновей, обхватив его сапоги, умоляла, оря благим матом, показывая на детей.
Как ни удивительно — немцы, потрясенные Глафириной храбростью, пожалели ее, и ушли, оставив Савелия в живых. Савелия только обыскали и швырнули обратно в сарай. И ночью ему пришлось пробираться в Москву — и идти записываться-таки на фронт.
К счастью, трусливый подонок Савелий умер раньше Глафиры — лет через пятнадцать после войны — на которой успел получить ордена за храбрость, взять Берлин, и обесчестить (как жизнерадостно зубоскалили однополчане) по дороге не один десяток немецких девушек, — умер к счастью: кроткая Глафира, душу и судьбу которой он и так уже успел изуродовать, и которая, конечно, никогда не решилась бы его, несмотря на все его подлости, «бросить» — так, благодаря его смерти, хоть немного успела прожить по-человечески.
— О чем задумалась? — явно испугавшись, что грустит Елена опять о Семене, переспросил Крутаков — все это время читавший, медленно, с угла, вертевший странички, и на нее даже и не смотревший — а тут вдруг вскинувшийся, с таким видом, как будто у него на кухне, по недозору, выкипает чайник.
— Да нет, ни о чем…
— Опять за свое?! — весело заругался Крутаков. — Ну не может человек думать ни о чем! Это пррротивно человеческой прррироде! Не пррравда ли? — с неким самолюбованием — что изобрел новую философскую формулу — зыркал на нее, потягиваясь, Крутаков.
Миндаль, так и не вскрытый, валялся у него на ужасно худом пузе — обтянутом черной футболкой, — голодную мечту набить которое орехами Крутаков, по рассеянности, увлекшись книгой, уже и забыл.
— Вспоминала о том, что руки у моей Глафиры, у бабушки, всегда пахли теплым тестом… — задумчиво сказала Елена.
— Рррискни все-таки рррасказать детали, дорррогуша?
— Извини, Женечка, мне больно о ее жизни рассказывать…
— Боль, да-а-арррагуша — это перррвый пррризнак того, что рррассказать немедленно надо. Это как кариес в зубе — которррый нужно срррочно запломбиррровать. А ну колись, о чем ты думала?
Рассказав Крутакову невеселую военную историю, Елена слезла с дивана и, высыпав из горсти миндаль на Юлино покрывало, медленно потащилась на поиски чего-нибудь, чем можно коцать орехи.
Почему-то в ванной, в баночке рядом с Юлиной старой зубной щеткой (похожей, по виду и цвету, больше на нагуталиненную щеточку для обуви) и какой-то кисточкой — обнаружился какой-то странный ржавый зажимчик — на взгляд Елены условно для миндаля подходивший.
Быстренько забрав с дивана свою кучку орехов, и усевшись на подоконнике, Елена засунула ноги, с краю, на книгами заваленное кресло — так что ступни пришлось всовывать под корешки книг — и ореховая работа сдвинулась с мертвой точки — миндаль зажимчиком кололся хоть и иногда слишком сильно (некоторые шершавые зернышки оказывались подавленными — с осколками скорлупы) — но довольно все-таки легко и быстро.