— Боль, да-а-арррагуша — это перррвый пррризнак того, что рррассказать немедленно надо. Это как кариес в зубе — которррый нужно срррочно запломбиррровать. А ну колись, о чем ты думала?
Рассказав Крутакову невеселую военную историю, Елена слезла с дивана и, высыпав из горсти миндаль на Юлино покрывало, медленно потащилась на поиски чего-нибудь, чем можно коцать орехи.
Почему-то в ванной, в баночке рядом с Юлиной старой зубной щеткой (похожей, по виду и цвету, больше на нагуталиненную щеточку для обуви) и какой-то кисточкой — обнаружился какой-то странный ржавый зажимчик — на взгляд Елены условно для миндаля подходивший.
Быстренько забрав с дивана свою кучку орехов, и усевшись на подоконнике, Елена засунула ноги, с краю, на книгами заваленное кресло — так что ступни пришлось всовывать под корешки книг — и ореховая работа сдвинулась с мертвой точки — миндаль зажимчиком кололся хоть и иногда слишком сильно (некоторые шершавые зернышки оказывались подавленными — с осколками скорлупы) — но довольно все-таки легко и быстро.
— Знаешь, Женька, какой ужас я тебе про Аню могу рассказать! — заговорила, с подоконника, Елена — просто чтобы привлечь внимание Крутакова — вновь утонувшего с головой в книжке. — Ты не поверишь, Жень! — быстро зажевывая заранее наколотый, и сложенный на коленке, миндаль за обе щеки, интриговала она.
Крутаков, как она и ожидала, моментально отложил книжку и выжидательно смотрел на нее теперь поверх домиком согнутых джинсовых коленок.
— Аня — она, представляешь! — никогда не читает лежа!
— А как же она читает?! Стоя, что ли? — изумился Крутаков, аж чуть присев на подушке, поближе к стенке — но тут же уже хватаясь за книжку опять.
— Аня всегда читает только за письменным столом — сидя! — ликовала, что ей удалось его изумить, Елена. — Веришь или нет — но Аня сама мне рассказывала! Крутаков, читать лежа — это ведь свойственно человеческой природе! Все остальное — человеческой природе противно, не правда ли, Крутаков? — передразнивала она Крутаковские же недавние словечки. — Я думаю, то недоразумение, что Аня не верит в Бога — это просто прямое следствие, того, что она никогда-никогда не позволяет себе читать по-настоящему, лежа!
— Харррэ́ жрррать а-а-арррехи! — возмутился вдруг Крутаков, отбросив книжку с колен и вскакивая с дивана. — Мне оставь хоть чуточку, а? Где это ты щелкунчика-то надыбала?!
VII
Крутаков ставил на кухне чайник. Елене показалось нечестным забираться в мешочек с орехами в его отсутствие — как будто за его спиной — и, исключительно по соображениям справедливости, чтобы как-нибудь развлечься без него, пока он будет заваривать чай, — аккуратно пробралась к замеченной ею уже четвертью часа раньше, задрапированной тоже холщёвой тканью, как и все стены, дверце в дальней стенке, неподалеку от изножья дивана, — желая проверить свою догадку (не раз себя уже спрашивала, во время болтовни — а куда же Крутаков днем складывает постельное белье — и вообще свою одежду?!) — что это стенной шкаф.
Дверь, однако, оказалась совсем не от шкафчика — и вела в пыльную, но очень светлую узенькую галерейку, с тремя узкими окнами, — которая, из-за захламленности, — вешалки, прямо на гвоздях в стене, Юлины платья на плечиках, чьи-то (Крутаковские?!) пиджаки, выцветший комод справа, к двери боком, — действительно больше всего напоминала гардеробную комнату, — но как только Елена в нее вступила, то моментально поняла, что это странный, не весть как отгороженный от Юлиной комнаты аппендикс, из-за за́воротка дома, ведший — в еще одну комнату (в конце галерейки налево), расположенную прямо за стенкой позади изголовья дивана, о существовании которой в квартире Елена до этой минуты и не подозревала.
Свет вливался в эту комнатку из галерейки; и, отгороженная от всего остального пространства белоснежными, закрепленными на каких-то узких деревянных реечных выгородках, листами (на которых — акварелью, кажется — рельефно нарисованы были зеленые горы, фиолетовое солнце и желтая трава) — встречала — сразу справа от входа — детская кроватка — которую Юля, даже увезя восьмимесячного сына с собой скитаться по Крыму, — невзирая на замухренность всей остальной квартиры, оставила в идеальной прибранности.
Дальше — за горами — царила уже все та же чарующая, небрежная легкость разброса шмоток, — шмотки, впрочем, были иного рода — баночки с гуашью, глазки акварели, вперемешку с румянами и пудрой, мертвенно окаменевшие непромытые от краски кисточки, тушь для глаз, тюбики масла, разводки, скребки, шмотки клячки — все это в потертом как джинса низком комодике слева — в выдвинутых, как будто кто-то на пожаре спешил унести самые главные цвета карандашиков и тюбиков с краской — двух верхних ящиках. В конце же комнаты — во всю дальнюю, короткую стенку (с некоторым, тоже, как и детская кроватка, восклицательным знаком нарочитой чистоты вокруг) были — в несколько рядов поставленные, укутанные в чехлы — и голые — картины — на оргалите, на холсте на подрамниках, на кусках картона. Расчехлив несколько картин — Елена просто диву давалась: художник делал на картинах нечто прямо противоположное тому, что проделывает с реальностью фотография — внимание не фокусировалось, а рассеивалось — причем таким странным образом, что четкие, вроде бы, вырисованные до боли выпукло бытовые детали, как будто сдвигались фокусом на второй план, дефокусировались — а действительная, с натянутой энергетикой, фокусная точка — вслед за ищущим, недоумевающим, удивленным, взглядом зрителя — сдвигалась вдруг в самое вроде бы незначительное на картине место — через несколько секунд, по мере попытки взгляда выяснить причину этого — становившееся просто-таки зудевшей точкой притяжения. Вот — тарелка с недоеденным супом, с яйцом и фрикадельками — опрокинутая ложка рядом, на темном дубовом столе, — тут же, как столовый прибор — опрокинутая, мембраной вверх, телефонная трубка — с проводом-пружинкой, замотавшимся вокруг тарелки, уходящим куда-то налево, под стол — и странно многозначительный угол обшарпавшейся побелки на стене — выступающий пустой угол — с энциклопедически подробной микроскопической географией трещин — который, через минуту разглядывания, зудел уже как какой-то нарыв — не терпелось узнать, что же, с тем, кто ответил на телефонный звонок, произошло. А вот — абсолютно пустое огромное поле — по-видимому весеннее: из-под бурой, втоптанной в грязь, недосгнившей травы — изумрудная, мягкая, сверкающая мокрая поросль, — кое-где сверкающие озерца уползшего восвояси наводнения — и — на самой середине поля (грязь — и сияние) — два белоснежных лохматых пса — припавших на передние лапы, выпятивших вверх зады — так, что понятно, что через миг они бросятся играть — и понятно также, что — через секунду! — произойдет с их белоснежной шерстью. А вот — бурый шнурок на асфальтовой дорожке, рядом с лужей, на переднем плане перед проходящими, нарисованными чрезвычайно четко, но чуть как будто локтем художника смытыми в самый последний момент, как будто в движении, красными туфлями. Все время все самое важное как бы оставалось за кадром — и притягивало, внутренне, неимоверно — так что картина не кончалась, когда от нее отводился взгляд: в объеме ее — но в объеме внутреннем, где-то за рамками, все равно волей-неволей путешествовалось — хотелось понять, куда направлен внутренний взгляд художника — и — только и именно этот внутренний взгляд раскрывал выход во вне — за рамки. Присев рядом на полу, Елена осторожно выдвигала одну картину за другой. А вот — чья-то смазанная рука с кружкой чая, в мелкую, вертикальную, фиолетовую, расфокусирующую взгляд, вертикальную рябь — как расфокусируется взгляд любого, пьющего чай.
— Ну что, варррваррра любопытная, я ведь не сомневался что ты сюда нос сунешь! — Крутаков, посмеиваясь, стоял над ней, с кружкой чая, отклячив мизинец на километр.
— Я не знала, что Юля такие потрясающие картины пишет… — еле дыша, проговорила, подняв на него глаза, Елена, совершенно опешив, от несовместимости образа носящейся веретеном, дурашливой Юли с косичками — и глубины работ.
— Это не Юла́, это ее мать покойная писала… Пошли, я чай заварррил. Юла́ это все специально прррибрррала, никому не показывает, чтоб не вспоминать. Вообще вон, в кваррртиррре после смерррти матеррри все изменила, перррестррроила, перрреклеила. Отбиться от живописи пытается — вон, видишь — на мелкое декоррраторррство перрреключилась… Стррранная такая самозащита… Пошли, задвинь это осторррожно только. Сильно подозррреваю, что у Юлы́ здесь — богатство на миллион — только она никогда, ррразумеется, пррродавать матеррриных каррртин не будет.
За чаем, который Крутаков милостиво разрешил ей пить не в кухне — а забравшись к стене, на подушках, рядом с ним на диване, — выяснилось, что мать Юли — художница из белютинцев, из тех самых легендарных учеников Элия Белютина, кто в юности плавал вместе с ним в полухиппанские раздолбайские многодневные живописные круизы по Волге, меж цветущих черемуховых берегов, на зафрахтованном пароходе, и пытался «нарисовать свое настроение цветом леса» (днями напролет работали — кораблик приставал к берегу, расползались с этюдниками кто куда, творили на природе — а ночами плыли и распевали уркаганские песни), — затем, впрочем, быстро белютинское направление переросшая и выработавшая свой собственный стиль. Две ее ранние картины (Абрамцевского еще периода) выставлялись в Манеже, на той самой выставке, куда, с колхозными матюгами, заявился громить «формалистов», по науськиванию дворцового интригана Суслова, Хрущёв. После ареста картин на Манежной выставке (обе работы так никогда и не были ей возвращены), Юлина мать была немедленно исключена из Союза художников («за пропаганду буржуазной идеологии в советском искусстве») — и почему-то, хотя и чувствовала себя — по резко усилившемуся вниманию, и увеличившимся неофициальным заказам — героиней, — крайне эмоционально переживала травлю — а особенно предательство со стороны пары старых друзей, резко от нее, после Манежного скандала, дистанцировавшихся. Еще за несколько лет до Манежа, через пару месяцев после рождения Юли — решительно рассталась с ее отцом — тоже белютинцем, но как-то вдруг не выдержавшим соблазн променять талант и тусовки в Абрамцево на масленую, умащенную, почти чиновничью работу в Академии художеств, а время от времени, по личным, сверхсекретным заказам, еще и неофициально писавшим домашние, нигде никогда не выставлявшиеся, портреты членов семей кремлевских чиновников, в интерьерах их дач, с неоклассической символикой (Юля никогда не знала даже его имени — настолько отталкивающими для матери были воспоминания о своей ошибке). Мать тусовалась с диссидентами. Ей дали понять (через блатных знакомых), что у нее вот-вот начнутся из-за этого серьезные проблемы — и одновременно намекнули, что выпустят на Запад, если она захочет эмигрировать — она отказалась. Расставаться с родным городом, с друзьями, при ее эмоциональности, было немыслимо — но жить в затхлом, как тюряга, государстве, и не мочь ничего изменить, и видеть, как приниженно ведут себя люди вокруг — было еще больнее. А когда Юле было девятнадцать, и Юля была подающей надежды юной студенткой-художницей — мать, оставив ей некоторый долларовый капитал в коробке из-под зефира в шоколаде, куда клала выручку от неофициальной продажи картин (перепродававшихся кем-то за границу) — тихо, без видимых причин, умерла, выйдя в булочную и осев у прилавка — говорили, от сердца.