Ломтев повернул бутылку нашлепочкой к себе:
— О, бакинский разлив! Где брал? Или по блату?
— Да не то чтобы да и не то чтобы нет. Заочник привез, в сельпо брал.
— В каком сельпо?
— В Рогозовке.
— Не на реке. Вне досягаемости. Жаль, жаль. Лариса у тещи сегодня, варенья, соленья готовят, так что ждать ее долго тебе придется.
— А ты… (Нет, с этим солидным дядей он раньше знаком не был. Он с другим Ломтевым. А с этим на «ты» не получится, фальшиво будет.)… А вы почему думаете, что я только к ней?
Ломтев переход на «вы» понял по-своему:
— Обиделся, что без пяти минут профессор, а я «тыкаю»? Это не по старой памяти, это новая привычка. На оперативках все всегда на «ты», легче выговаривается — ну и дома по инерции. А что насчет Ларисы, — во-первых, мы с тобой, хотя я у тебя частенько списывал, не так крепко дружили, чтобы ты ради меня пришел. А во-вторых, она мне все рассказала, что между вами было. Так что я в курсе.
И, набычившись, посмотрел на Саломатина. Так посмотрел, что Владимиру мучительно захотелось иметь за спиной глухую стену и в руке что-нибудь тяжелое. Он бы с удовольствием распрощался и ушел, но это было бы позорное, трусливое бегство, и он остался. И спросил скрипучим, не своим голосом:
— Что же она вам рассказала?
— Я же сказал: все. От первой встречи и до последней ночи.
— Любопытно.
— Да что тут любопытного? Если бы и поженились вы, недолго бы прожили.
— Почему недолго?
— Пацан ты, вот почему. И пацаном останешься. И ты сюда не ходи, и коньяк свой забери. Пить с тобой я не буду. Аудиенция окончена, выход — прямо и налево.
Пока он запихивал в карман ставшую вдруг толстой, не лезущую туда бутылку и зашнуровывал туфли, Ломтев неподвижно сидел в кресле, спиной к двери.
Владимир шел по Зейской и думал, что Лариса предала его, рассказав мужу все — все то, что было его и ее и ничье больше. А Ломтев — хам и хамом останется.
Он увидел автомат, поискал двушку, не нашел, но все же зашел в будку. На полочке лежала монетка. Он позвонил Валерке — и тут везение: косметолог был дома и скучал. Узнав, что имеется приличный коньяк, обрадовался и предложил «провести вечер без дам: ты, я и коньяк».
Владимиру это и нужно было. За приличным коньяком последовал неприличный, потом даже «Стрелецкая». А на рассвете лучший (он же и худший, поскольку единственный в городе) врач-косметолог Благовещенска сидел на полу в прихожей собственной квартиры и, бессовестно перевирая и склеивая разные стихи в одно бесконечное произведение, громко читал Блока. Так он оказывал моральную поддержку другу, а Саломатин тем временем сражался с подлым шпингалетом, полчаса не выпускающим интеллигентного человека из ванной.
Утром, выпив рассольчика, Саломатин почувствовал, что с ностальгией покончено и ему больше не хочется увидеть Ларису. Он достал с антресолей свои записи и вернулся к «философии существования».
Что делает человек, познавший истину? Конечно, если это важная истина и это порядочный человек?
Он несет эту истину людям. Он становится пропагандистом, проповедником, пророком.
И Саломатин, свято убежденный, что он открыл великую правду жизни, понес ее людям. Тем, кто, он полагал, способен его понять.
Но они не понимали!
Первой отказалась его понять Шура. Умница, а не поняла. «Как в церкви, только без загробной жизни. Неинтересно». Все же ограниченный она человек!
Потом Валерка. Он увидел в экзистенциализме свое, родное, но такое свое, какого, по мнению Саломатина, там и близко не было: «Это точно! Точно! Все умрем, а потому куй железо, пока горячо, и жги свечу с обоих концов. Раньше это Эпикур говорил. Тоже умный был мужик».
Саломатин решил выйти на более широкую аудиторию — и тут как раз подошел Шурин день рождения. Собралось человек десять, и раньше, чем Саломатин придумал повод для открытия дискуссии, застольный разговор сам собой съехал к прогрессу человечества и эволюции человека.
Рыжеватый, сонного вида мужчина с круглыми серыми глазами, завкафедрой зоопсихологии (его Саломатин знал благодаря Шуре: парадоксалист, уверяющий своих студентов, что средний бобер умнее трех четвертей аудитории), повернулся к Шуре и заявил:
— Я с вами, Шура-Саня, не согласен. Вы говорите: «прогресс, прогресс»! Где он, ваш прогресс? Химчистка, что ли? Вы мне докажите, что, скажем, удельный вес дураков за последние двести лет снизился или что Сократ, окажись он среди нас, умом бы не особо выделялся. Тогда и я скажу: прогресс. А так… Знания и умения растут, но мы те же, вот что важно: мы-то все те же!
— Еще бы, — вмешался Саломатин. — Наш удел ведь не изменился. Мы все так же смертны, как и во времена Сократа. Или за сто веков до него. Какой же прогресс?
— А при чем здесь то, что мы смертны? Не о том же речь! — изумился зоопсихолог.
— Именно о том. Вернее, только об этом и стоит речь вести, все прочее маловажно.
— Вы его извините, он у меня экзистенциалист, — улыбнулась Шура.
— Экзистенциалист? Любопытственно. Ни разу не встречал живого экзистенциалиста. Ну так, вы начали с того, что люди смертны. Дальше что?
— А дальше — поскольку смерть каждого из нас неизбежна, она перечеркивает любой смысл, какой бы мы ни пытались придавать нашим действиям. Нет цели и нет смысла ни в чем. Вся история — не судьба наша, а просто ситуация, сумма обстоятельств, в которых мы существуем.
— Ого! И что из этого следует? Сложить крылышки и в штопор?
— Наоборот! Только в мире без смысла, без цели, только помня о смерти, можно и ощущать себя и на самом деле быть свободным. Раз я обречен, мне нечего терять и некого бояться. Раз я обречен, мне ничего нельзя запретить и ничем нельзя помешать, я абсолютно свободен.
— Так, так, значит, все дозволено?
— Все!
— Погодите, мужчины! — возмутилась Шурина подруга Галочка. — Это же ерунда. Ну, мы умрем — пусть, но дети наши останутся!
— А они что, бессмертны? — спросил Саломатин. — И они так же умрут. И вы, Галочка. Сейчас на вас приятно смотреть, а через полвека вас уж червячки объедят…
— Вовка! Не порть людям аппетит!
— Прошу прощения. Впрочем, если я замолчу, правда о будущем, ожидающем всех, не изменится.
— От такой правды жить не захочется! — сказала Галочка.
— Именно. Для того и создали цивилизацию и культуру, чтобы в суете некогда было думать о неизбежном. Все — и наука, и политика, и быт — развлечения, не более того. В занятиях большой наукой смысла не меньше и не больше, чем в карманных кражах: и то и другое лишь способы отвлечься от мыслей о смерти.
— Ну и ну! Вы, Владимир, по первоисточникам знакомы с этой философией или домыслили сами к тому, что слышали краем уха?
— По первоисточникам, — храбро соврал Саломатин.
— И Кьеркегора читали? Расскажите, кто он, этот ваш кумир. А то все о нем говорят, в моду вошел, а, в сущности, никто ничего не знает, кроме того, что раньше писали «Кьеркегор», а теперь — «Киркегор».
Уфф! Если бы этот дотошный зоопсихолог спросил о Хейдеггере или Габриэле Марселе, Саломатину осталось бы только сдаться. Но Киркегор! История Киркегора была не просто ему знакома, она была внутренне ему близка. Как и датский мыслитель, он через десять лет после разрыва питал к бывшей невесте сильные чувства. Пожалуй, более сильные, чем то, что осталось бы от любви, проживи они эти десять лет вместе. Правда, к Ларисе он чувствовал не любовь уже, а обиду, злость, ревность… Да и не сам он отказался от Ларисы. Но все же очень хорошо понимал Киркегора.
— О, это ин-те-рес-ней-шая личность! Блестящий богослов (ему прочили большое будущее), он любил и был любим, но вдруг перечеркнул карьеру и отрекся от невесты. И жил одиноко.
— Разлюбил? Или она? — спросила Галочка.
— Нет. Уехал потому, что не хотел дать чувству погаснуть, разменять его на мелочи быта.
— Психопат какой-то! — разочарованно протянула Галочка.
Саломатина понесло. Он пересказал трактат Киркегора «Или — или». А от киркегоровского «второго эстетика», от утверждения, что истинно свободный выбор не «или — или», а «или-или — безразлично», когда выбирают что-то, своим делают не за что-то, не за содержание, а просто чтобы выбрать и тем определить свое отношение к миру, — отсюда легко было перейти к Сартровой теории «абсолютной вменяемости».
— Любой поступок наш, любой шаг преднамерен. Сартр сказал: «Если я мобилизован на войну, то это моя война, я виновен в ней и я ее заслуживаю, потому что мог уклониться, — например, дезертировать или покончить с собой, а если я этого не сделал — то стал соучастником». То есть что бы ты ни выбрал, что бы ни сделал — это сделал ты, а не «среда», или «обстоятельства»…
И тут зоопсихолог ударил под дых, в самое уязвимое место саломатинской теории.
— Тэ-э-эк… Значит, что выбирать — неважно, важно не уклоняться от ответственности за выбор? Хоть в эсэсовцы, если только сам выбрал и готов, если придется, к стенке встать без истерики?