ей руку, вкладывая всю свою нежность, и тихая улыбка трогала ее губы. Какая-то простота и вместе с тем усложненность была в их взаимном тяготении друг к другу, тревожное очарование, не открывающее своей тайны.
Он ощущал, что души их живут вместе, а мысли — чутьем, обострившимся в те дни, он ловил — живут отдельно. Может, потому, что она была студентка, горожанка и должна была учиться, а он… Ну кто он?
«Учись, у тебя душа богатая, иди своей дорогой, высоко взлетай, бодри других, как меня взбодрила», — говорил он ей мысленно и в душе благодарил ее. За то благодарил, что она пробудила в нем трепетные, высокие чувства и желание выразить их во всей полноте.
И когда они уехали, все двенадцать, кинув из кузова к его ногам цветы, каким одиноким почувствовал он себя на этих холмах и увалах, где ему предстояло теперь работать с многодетными женщинами, которым было уже не до смеха и песен, и ощущением пустоты наполнилось все вокруг.
О нет, не только ощущением. Ведь когда пришла пора большого отела, из молодежи в совхозе оставались или совсем никудышные, или самые преданные. С каждым днем их становилось все меньше.
И, уезжая из родной деревни, убегая в город, они, уже сменившие крестьянскую одежду, одаривали его, прибегавшего прощаться с ними прямо с фермы в своих посконных портах, улыбкой сочувствия, которое ничуть не отличалось от оскорбления.
Внешне ничем не выдавая своих чувств, он долго глядел им вслед, и к горлу его подкатывал комок. Он не брал на себя право их судить.
«Городу тоже люди нужны, нужна молодежь, — думал он, однако никак не мог отделаться от мыслей: — Но а эти уехали с желанием помочь городу?.. Что они понесли туда? Умение пока что брать, а не давать? Но почему же они уезжают? Не хватает им гордости делом отца? А кто ее должен воспитывать?.. Отец мой, покойный, никогда не высказывал своего желания, чтобы я стал скотоводом. Но я всегда им гордился. Потому что он достойно нес свое дело. Потому что он не жаловался на свое дело. А ведь бывало же ему тяжко. Но он этого не показывал. Как же полюбить дело своего отца, если он — как я не раз видел — смотрит телевизор и в присутствии детей завистливо вздыхает: «Вот как в городе весело живут…» Будто такое веселье, что там показывают, — первая забота. Того не понимают, что честному трудяге везде всегда нелегко. Потому что он серьезно живет».
И, провожая своих сверстников, он, Кильдибай, не верил, не верил, что они достигнут цели. Ибо нельзя добиться большой удачи, очертя голову меняя свою жизнь.
Эта горечь его была сродни той боли, какую он испытывал, когда геологи, ищущие нефть, без всякой нужды уничтожали тракторами цветочные поляны на пастбище, березовый подлесок, а на озерах глушили динамитом рыбу, а потом снимались и уходили, испоганив все. Будто чужая земля…
У пшеничного поля росли две молодые березы. Почти из одного корня. Березы были не простые. Их посадили в сорок третьем году эвакуированные украинцы. В деревне по сей день вспоминают, как украинцы, уезжая к себе на родину, обнимали эту землю, которая их приютила и которую они ласкали, как свою родную. И, уже прощаясь, в память о братстве посадили на краю поля пару берез. А сельчане переименовали деревню в «Украинку».
Любо было смотреть на эти березы… Даже в самые жаркие дни, когда трава хрустела под ногами, березы оставались нежно-зелеными и трепетали листьями от малейшего дуновения. Стоило тебе подняться на холм, они, перехлестываясь ветвями, будто радовались и звали к себе. Хорошо было сидеть в жару в их прохладной тени. Листья смягчали солнечный свет, и глаза различали каждый цветок, каждую травинку.
Как-то он возвращался с дневной дойки и вдруг из поймища услышал впереди четкий стук топора. У него ёкнуло сердце, он выбежал в поле, но было уже поздно; одна из берез лежала на земле, ее уже рубили вовсю. Перед палаткой сидели осоловевшие мужчины и жарили мясо, нанизав кусками на проволоку. От ярости, обиды, от всего, что переполнило чашу его терпения, он задрожал, перехватило горло.
— Зачем срубили? — выдохнул он с отчаянием.
— Твоя, что ли, береза?
— Моя! Рабочих! Это памятник! — прокричал он, сжимая кулаки, чуть не рыдая.
— Какой еще памятник?.. А где написано? — притворно оглянулся весь оплывший, видно, от сидячей жизни, мужчина. — Чего выдумываешь?
— Водкой залили глаза… сволочи…
— Эй, ты, селянин, потише, — повернулся к нему бородач с топориком. — Идешь, вот и топай мимо.
«Что с вами сделали… — со слезами на глазах смотрел на мертвую березу и на ту, что теперь осталась одна. Одна в поле. — Чужие, страшные вы люди…»
Он закусил губу и молча побрел прочь. А что он мог еще сделать?
Только на работе чувствовал он облегчение, там недоумение и отчаяние мешались, притуплялись.
Каждый день приносил уйму дел и всевозможных забот. В первую очередь надо было доить коров и следить при этом, с чистыми ли руками приступают женщины к дойке. «Да откуда ты взялся на нашу голову?!» — слышать от них. А потом их же подменять, их же, когда они неделями не выходили на работу из-за хвори детей.
Жизнь, где труд никогда не кончается, где, убрав навоз, надо вымыть и вычистить полы и стелить новую подстилку, а отерев пот, ехать за силосом. А там уж пора раздавать сено, да не бросать его — жуй, мол, корова, а перекладывать из кормушки в кормушку да подкладывать; а распрямив спину и вздохнув, не забыть открыть отдушину, проветрить хлев, чтобы коровы не тонули в запахе аммиака, особенно едком, когда густо валит снег.
Жизнь, где не нужно много слов, ибо все и так заранее известно, а труд требует изрядной доли смирения и, наверное, немного мужества…
К январю — февралю коровы начинали жить каждая своей отдельной жизнью, прислушивались уже не к шквалам метели, сотрясающим хлев, а к тупым толчкам в боку, и жили предчувствием материнства, и мычали утробно. Тут уж — чертыхайся, дуй в небо и землю, но пальцем их не тронь и не дери горло, сминай свое настроение, сочувствуй им, будь человеком! Если далее у тебя ноют пальцы и суставы, стоит тебе попасть в тепло.
Ибо не тот скотовод, кто хорошо пасет, а тот скотовод, кто живет ожиданием доброго приплода и радуется каждому новорожденному телку.
А коровы уже старели, вымя у них провисало, подгрудки усыхали, задние ноги не доставали до передних, ели обильно, а молока