— Выходит, царь, купец, фабрикант, помещик — одна компания или партия, как вы говорите?
— Выходит, так. Партия-то у них у каждого своя, да играют все в одну дудку.
— Та-ак… А эта партия что про войну пишет? — кивнул Подгорный на лежавшую на столе листовку.
— Это рабочая партия, Данила Григорьевич. Она ни на какие другие партии не похожа, потому что она борется за рабочих, за крестьян, за то, чтобы вся земля была отобрана у помещиков и поделена между крестьянами и чтобы ты вольно жил на той земле и сам управлял своей жизнью.
Данила Подгорный не стал больше расспрашивать. Слишком неожиданно было то, что услышал он в этот вечер от Леона, и он скорее почувствовал, чем понял, правду, горькую, как полынь, и ему даже страшно стало, что он только теперь услышал о ней.
Он встал, крупный, кряжистый, с одеревеневшими от работы руками, и услышал слова листовки, словно Леон еще раз их повторил:
«Кто сеет ветер, тот пожнет бурю!»
Поздно вечером Леон пошел к Овсянникову на новую квартиру.
После своего террористического акта Овсянников выпустил прокламацию, в которой говорилось, что полицмейстер убит по решению боевой группы социалистов-революционеров, и заявлялось, что такая же судьба постигнет каждого, кто будет глумиться над народом. В городе, на заводе заговорили о террористах, что они готовят еще на кого-то выстрел, а новый полицмейстер окружил себя тайными агентами.
Овсянников был доволен: после убийства полицмейстера о социалистах-революционерах сразу узнали все. Но он не обольщался успехом. Он понимал, что югоринский полицмейстер — это в сущности очень маленькая фигура, и думал об акте более значительном.
Леон застал его расхаживающим по комнате и дымившим папиросой.
— Здоров, герой! — шутливо поздоровался Леон. — У тебя что, сходка была — накурено сильно?
— Нет, думаю… — ответил Овсянников и, помолчав немного, пояснил: — Царь, говорят, в скором времени приезжает на Дон. Но его ухлопать намного труднее, чем какую-то полицейскую шавку. Без центра такое дело не осилить.
Леон сел на стул и, усмехнувшись, сказал:
— Что ж, большим кораблям — большое и плавание. Мы люди незаметные, безвестные и мечтаем о вещах более скромных… Дай мне мимеограф, нам надо срочно один документ размножить.
— Против моей группы?
— Против твоей группы мы от руки напишем.
— Ну, конечно! Мы не достойны вашего внимания, — с обидой в голосе произнес Овсянников и сердито продолжал: — Ну и черт с вами! Пишите, воюйте с мельницами, донкихотствуйте, а я буду стрелять. Я буду стрелять! — отчетливо повторил он.
— Стреляй, стреляй. Может, после твоей стрельбы власти вернут нам типографию, выпустят арестованных, отзовут казаков, а царь, может, испугается и сам уйдет в отставку.
Овсянников раздраженно швырнул папиросу в печку.
— Вы даже не считаете достойным внимания мой выстрел по самодержавию. Как же: «Терроризм — отвлечение масс от революционной борьбы…» Схоластики!
— К сожалению, ты не прав. Ты выстрелил один раз, а нам теперь придется сколько раз выступать на сходках, чтобы рассеять туман, который ты напустил своим выстрелом?
Овсянников рассмеялся.
— Черт возьми, ты начинаешь острить! Оксана так не умеет.
— Оксана ничего не умеет.
— Зато она хорошо умеет отличать толстую мошну от пустого студенческого кармана.
— Ты дашь мне мимеограф? Право, я не хочу отнимать у тебя время. Разрабатывай уж план убийства царя, а у нас другие дела есть.
Леон встал, намереваясь уходить. Овсянников задержал его. Убежденным, самоуверенным и резким противником казался ему Леон, но тем интереснее было поговорить с ним серьезно.
Овсянников заговорил серьезным тоном:
— Мимеографом вы можете пользоваться. Но… скажи мне, Леон, почему вы считаете, что террор вредное средство в политической борьбе? Ведь мы, социалисты-революционеры, практики и не рассматриваем террор как единственное средство в борьбе с самодержавием, а сочетаем его с работой в массах. Мне кажется, что твоя листовка с критикой террора вовсе не к нам относится, а скорее может быть адресована к прошлому, к народовольцам, скажем. Мы говорим: «Мы зовем к террору не вместо работы в массах, а именно для этой самой работы и одновременно с нею».
Леон вспомнил одну из прокламаций социалистов-революционеров, слова из которой привел Овсянников, и ответил:
— Но вы говорите и другое, Виталий: что время, когда-де пролетариат поднимется на борьбу против самодержавия, еще не так скоро наступит. И вы считаете необходимым действовать в одиночку, без масс, без народа.
— Но после убийства полицмейстера в мою группу пришло десять человек — это первое, и второе — в борьбе наметился определенный сдвиг и подъем духа у граждан.
— Десять человек, которые пришли к тебе, это, конечно, успех, — усмехнулся Леон. — К нам, например, на демонстрацию пришло около трех тысяч человек, да горожан шло в ряд с нами не менее тысячи. И вышли они на улицу, хорошо зная, что никто из нас ни в какой полицейский чин стрелять не будет. Но придет время, они тоже будут стрелять по самодержавию — все, всей массой. А твой выстрел, конечно, дело геройское, но в этом случае героем останешься один ты, а масса бездействует.
— Да, но вы еще ни разу не стреляли, а в тюрьме уже сидит сорок человек, и если бы казаки подоспели, вас просто расстреляли бы всех. Другое дело террористы — о, нас не так легко взять! Против массы царь имеет войска, против организаций — полицию или шпиков, а против одиночек-террористов ничего.
— Вот именно. Ты сказал все. Значит, масса жди, а я буду геройски стрелять. Вот и вся ваша теория. Но до сих пор такие храбрые стрелки ничего к революционному движению не прибавили и не прибавят. Мы тоже за насилие и за террор, но мы за насилие массы над самодержавием, за террор революционного пролетариата против сил реакции. Это, конечно, труднее, чем убийство какого-нибудь жандарма, но мы будем готовить пролетариат именно к такому насилию, то есть к революции, к вооруженному восстанию.
Овсянников молча простился с Леоном и снова зашагал по комнате. Ему было ясно, что Леон высказал мысли своих вождей-теоретиков, но удивительно было то, что Леон-практик, рабочий, обличал терроризм с глубоким сознанием своей правоты. И Овсянников задумался о судьбах своей группы. А быть может, партийные верхи социалистов-революционеров действительно отстали от жизни и проповедуют старые, отжившие формы борьбы?
Дня через два Овсянников пришел на квартиру к своему новому кружковцу и застал у него группу рабочих. Они читали напечатанное Югоринским комитетом обращение ЦК РСДРП по поводу войны. Руководил сходкой дед Струков. Водрузив очки на широкий красный нос, он медленно, негромко читал листовку и то и дело добавлял к прочитанному свои пояснения:
— «Богатства русской буржуазии созданы обнищанием и разорением русских рабочих, и вот, чтобы увеличить еще более эти богатства, рабочие должны теперь своею кровью добиваться того, чтобы русская буржуазия могла беспрепятственно покорять и кабалить работника китайского и корейского…» Вот, язви их, зачем они гонят туда народ! Торговать им надо, товары свои продавать, а рабочий народ мало того, что жрать ему нечего и что он в лохмотьях тут ходит, должен еще класть за это свои головы. — Он посмотрел на вошедшего Овсянникова и, с важностью погладив серебристую бородку, спросил: правильно дед Струков толкует дело, Виталий, понятно?
— Мне понятно, а им не знаю, — кивнул Овсянников на рабочих.
— Им? Им с малых лет все понятно, что оно и к чему. Понятно, ребята, о чем я говорю? — спросил дед Струков, посмотрев на слушателей поверх своих железных очков маленькими шустрыми глазами.
— Понятно. Чего там! Давай читай дальше, — послышались со всех сторон голоса.
— Тогда слушайте дальше про правительство царское. То я про купцов говорил, а теперь про царя и его помощников скажу… — И дед Струков, разгладив рукой лежавший перед ним листок, продолжал читать.
Овсянников смотрел на его курносое, озабоченное лицо, на двигавшуюся за каждым его словом аккуратную бородку и проникался уважением к этому пожилому, видавшему жизнь человеку и его степенному, немного хриповатому голосу, даже к его манере держаться просто и уверенно, будто он говорил об обычных заводских делах. «Вот она „работа с массами“, сизифов труд», — пренебрежительно подумал он и вышел.
Когда японские миноносцы приблизились к Порт-Артуру, их приняли за свои корабли и условно спросили: «Это вы, дядя Ваня?» Но в ответ раздались взрывы на русских кораблях.
Наместник царя на Дальнем Востоке адмирал Алексеев, встав во главе русской армии и флота, пытался наказать самураев за этот разбойничий набег. После потопления трех японских шаланд с балластом он восторженно доносил в Петербург, что крейсер «Ретвизан» покрыл себя неувядаемой славой.